Снова припомнился Коцюбинский: всегда оставаться художником — неужели за это надо просить прощения?..
***
От простого, обыкновенного, будничного — к историческому, к тому, что определяет место твоего городка и его окрестностей в истории страны, Европы и, как в случае с Домейкой,— всего мира. Как приятно это познавать! И снова приходит волнующее желание — написать что-то связанное с родными местами.
Читаю дипломную работу земляка о Мире.
***
Чудо книги ощущаю снова, читая Щедрина, которого я так мало знаю и который так по-современному звучит во многом сегодня.
***
Миниатюры Штриттматера.
Читая, вижу, что здесь главное лицо — сам автор: как он видит то, о чем говорит.
Неужели у меня — то же? Другим, со стороны, это лучше видно. А наше дело — ощутить внутреннюю потребность говорить именно так, не иначе.
***
Когда я писал о нашей детской литературе для украинского сборника, взял первый том Танка, чтобы проверить цитату из «Сказки про медведя», раскрыл его и — будто улей открыл,— так дохнуло настоящей поэзией.
***
Такая приземленность, такая унылость, как будто автор писал этот роман не сидя, а стоя на четвереньках.
***
Дневник Чорного. Семнадцать страниц машинописи, а как же много сказано, как глубоко, как человечно!
Ему было бы... только семьдесят. Как это хорошо было бы — зайти к нему или хоть встретиться с ним на улице!..
***
Из того, что люди знают о самих себе, только незначительная часть остается в истории, в литературе, в музыке. А остальное — вместе с каждым из них — уходит в землю.
***
Ездил с молодыми участниками семинара в Москву, впервые посмотреть кабинет и квартиру Ленина.
Раздражает вопрос: «Ну как, понравилось?» Неуместен он в таких местах, где испытываешь высокое волнение, конструктивно, решающе думаешь о жизни, где есть на что примерить и себя, и то, что вокруг...
Карты фронтов, телефоны, книги в кабинете. Зал заседаний. Цюрупа, любимец Ленина, нарком продовольствия, которому здесь стало плохо и врач увидел, подтвердил, что это... от голода. Кухонька, в которой они, маленькая семья, ели, «когда не бывало гостей», в которой Ильич, поздно вернувшись с какого-нибудь исторического заседания, перекусывал общенародной нуждой.
В зале заседаний, который действовал до 1958 года, думалось о том, что он видел после Ленина, этот зал, а в комнатах женщин, жены и сестры Ильича,— как отзывалась их женская нежность на те суровые, мужественные решения, которые ему доводилось принимать. У Надежды Константиновны как будто меньше этой нежности — строгость во всем, а у Маняши, Марии Ильиничны, даже наивные вышитые салфеточки на белом, в полотняном чехле, диване.
Дорожные сундуки, особенно тот, что побывал в Шушенском.
Портреты над Маняшиным столом,— мужество старшей сестры, благородство их матери.
***
Приболел, поэтому много читал. И вспомнил слова норвежской уборщицы, перечитав их в блокноте:
«Единственное, что приятно в этой жизни,— это сознание, что есть люди, которым приходят в голову те же мысли, что и тебе, и которые переживают то же, что переживаешь ты. Они пережили тот же страх, убедились в бессмысленности страданий и уничтожения. И тогда ты не чувствуешь страданий и одиночества. Благодаря литературе — Душе мира...»
Есть две причины, из-за которых я записал это.
Первая — письма людей, которым нужны мои книги, а писем таких я получил в последние дни несколько.
Вторая — не работается... Начитался всего, а сегодня уже и своего, получив, наконец, польскую книгу. И хочется хоть что-нибудь делать.
1972
Вчера должен был записать.
Внучка спала, а рядом с ее светлой головкой, на большой бабушкиной подушке, лежали ладошками кверху две руки. Подумалось, что с этим счастьем, счастьем детского мира, я хорошо знаком, и здесь меня добрая доля не обминула. Свои, а перед этим братние, что вдохновили не только на повесть «В семье»...
Неужели еще буду писать для детей и о них? Как это было бы хорошо!
***
...А за окном, в солнце — тихий лес, сосны и ели, вершины которых отряхнулись от снега, а ниже — все в снегу. И тихие, будто притихли нарочно. Скворечница под белой шапкой — сказочный домик, возле которого на днях вертелась белка.
Внучка вспоминается, и старость, что от горечи ошибок, от жизненной грязи так охотно тянется к чистому, поэтичному миру детства.
***
Записать свое мимолетное настроение, ясное и приподнятое, как в «Еще раз первый снег», или настроение нескольких дней, как в «Трижды про одиночество»,— неужели это не искусство?
***
«Все мы полосатые»... Эту полосатость вижу хорошо и у самых близких, у друзей. И хочется, чтобы кто-то из них сказал и мне про мою полосатость. Вот если бы Володя был теперь здесь — так бы, кажется, и попросил: «Может, поговорим о моих недостатках?..»
***
Он еще стыдливо ласкается ко мне, а прочитал уже «Войну и мир», «Анну Каренину» и совсем недавно «Преступление и наказание». Сравнивая Льва Николаевича с Достоевским, говорит: «У Толстого такая же самая глубина, только вода потеплее». Приятно быть отцом взрослеющего сына.
***
Читая в довоенной литературной энциклопедии о юморе Шолом-Алейхема, почувствовал, что юмор такой, здоровый, мог бы писать и я. А потом, с наслаждений читая «Чрево Парижа», ощутил что-то вроде эпического голода. Ибо давно уже, видно, я слоняюсь по улицам голый, «светясь» своим «я»...
***
...И не свои друзья-подружки,
А доносясь издалека,
Трубило радио частушки
Насчет надоев молока...
Читая это у Твардовского, вспомнил, что видел на Серебрянке весною, о чем с грустью думал тогда.
Полька, старая, примитивная, однако нужная — полька уже не там, где она родилась и жила в своей независимой, самодовольной тщете, не на деревенской пыльной улице, не в душной хате, даже не в сельском клубе, а здесь — в микрорайоне миллионного города. На нешироком асфальте между домами и детской площадкой. И танцуют ее, пошехонскую польку, на городской свадьбе, вместе с молодежью, которая через школу, завод или институт «вышла в люди»,— танцуют дядьки и тетки, которые и не думают о том, что надо укреплять колхозы, стирать грань между деревней и городом, сидя в деревне. Свою грань они стерли, переехав сюда, и имеют на свой век и на свой кругозор достаточно веское оправдание: «И я, как все люди, живу один раз, и здесь же, в городе, тоже советская власть»...
***
Один пошляк снят с высокой должности по самому обычному поводу — залезал в народный карман, оформляя себе гонорар за чужие «высокоидейные» статьи. Второго дурака будут на днях снимать, тоже с выговором. А ты вспоминай, как этот второй добивался, чтобы перед первым покаялся в своих «ошибках» чистый, умный, талантливый третий... Вспоминай и радуйся, что ты не послушался второго, не согнулся перед первым, а остался с третьим — остался тем, чем надо быть.
***
Не поехал на московский пленум, а теперь завидую Адамовичу, который был среди тех немногих, что возлагали венок на могилу Твардовского. Завидую также, что у него, Алеся, есть фото Александра Трифоновича с одним только словом: «Спасибо».
У меня — только книга его жизни, все, что им написано. А цветы под его имя и я кладу так часто...
***
Слушая тихую музыку песни «Вечер на рейде», вспомнил, как ее в партизанской землянке певал старик Иван Кириллович, как на лагерных нарах, в плену, Михась Василек любил петь в темноте «Извела меня кручина» и «Выхожу один я на дорогу»... Вспомнил и подумал, не написать ли об этом... А на днях снова вспоминал его, Михася, наши с ним любимые песни,— когда слушал по радио передачу «Паустовский и музыка», где была также и наша «Выхожу...».
***
Читал Твардовского (про Исаковского и Маршака) и думал, что уже никогда не скажу ему о своей любви и своем уважении, что он от нашей любви и нашего уважения имел очень мало, такой ничтожный процент причитающегося.
Так было на днях. А теперь вот, ночью, вспомнил, как в прошлом году из Дубултов писал Троепольскому, спрашивал, а знает ли он, Александр Трифонович, как много нас любит его?
***
Зачем это — под старость ярко, остро видеть в прошлом все, что сделано было тобой не так? Кому нужна эта боль? Сам былого не вернешь, не поправишь ничего, а другие, — каждый живет и будет жить по-своему, со своими ошибками сначала и своей болью после.
***
Ты выстрадал, вынянчил новую книгу, с муками издал ее, а они, рецензенты,— молчат, как будто ты сделал что-то непристойное, они же, как люди культурные, делают вид, что в их присутствии ничего не случилось... Ну разве это легко?..
***
У таджикских писателей, особенно у старейших, отношения к своим обязанностям традиционно чистые, высокие,— служение. Устод, муаллим — эти неписаные звания, подобные обращения к ним воспринимают они как должное, хотя и пишут некоторые не слишком сильно. Зато уж если хорошо, так хорошо.
Что-то близкое к этому я ощутил, читая «В лачугах кустарей» Хасана Ирфона, о котором здесь узнал, что он слепой, и которому, наверно, надо будет из дому написать в Самарканд.
***
Молодой талантливый эрудит начал горячо доказывать, что наивысшей ступенью развития человечества была... эпоха греческого рабовладельчества. Его мысль оспаривали, тоже с молодой эрудицией. А я спросил лишь, на какой стороне он хотел бы в то благословенное время находиться?..
***
Ты не делай ничего, год за годом, и жди, что тебя еще и хвалить будут... За что?
Тщеславие — похуже похоти: оно остается и в немощи, до самой смерти, чем дальше, тем более капризное, слепое, отвратительное.
***
Вчера подумал, что имею право быть довольным собою за то, что в отношении к Мележу нисколько нет у меня дурной зависти: я — с теми, кто искренне рад за него и, как говорится, за нашу литературу.