***
Осторожность в оценках людей.
Мы на него злимся, что, вот, где-то шатается, пока его ждут да ищут, а он, оказывается, бывший летчик, изувеченный в бою, и побежал — впервые за тридцать два года! — хотя бы мельком глянуть на город, над которым в сорок первом горел в самолете...
Познакомившись с ним, снова — кажется, еще глубже — думал о тех, кто на самых трудных участках делал нашу победу, и о тех, чьи черепа многими, многими сотнями — неглубоко, навалом, неоплаканно и навсегда забыто — закопаны на тех ничем не помеченных рубежах, о которых знают и словно вскользь пишут бывшие фронтовики...
***
Идем к Тордвальдсену, а думаю об Андерсенах, особенно о первом. Вот она — литература, особенно известная с детства. Живо вспомнил, как когда-то подростком читал «Соловья», не зная, что с ним делать от восхищения.
Нанизывание на одну нить моей жизни всего того, что в ней главное.
***
Слушая приветственный марш на пристани, с палубы глядя на первых норвежских девушек и хлопцев, вспомнил, как вчера в Копенгагене, когда выдалось благословенное «свободное время», очень живо представил встречного датского паренька в качестве врага наших парней и подумал, как это — при всей его патриотической искренности — нелепо.
***
Вот уж и в самом деле ничто, сделанное когда-то правильно, не пропадает. Нарвик — участие поляков в обороне этого края суровой красоты и мужественной культуры, где хлеб добывается из камня. И как все и навсегда остается — измена Гамсуна, которому теперь... будто простили — по народному благородству.
***
«Раньше соседи жили очень близко, а сегодня соседями стали миллионы. Фактически границ между соседями сегодня нет». Это — начало выступления норвежца Б., ректора университета, химика.
С нами сюда приплыла из Копенгагена молодая датчанка Ула, едва ли не выше меня ростом, с маленькой симпатичной головой. Стройная и веселая. Муж наполовину русский, родственники живут на Алтае. Она училась год в Москве, где жила вместе с шестилетней дочуркой. Ездила к бабушке на пельмени. Деревня та над Обью. Сама Ула родилась здесь, в Норвегии... Так вот оно и расползается по белу свету — то возможное и необходимое, что можно, вслед за докладчиком, назвать соседством.
Заключительное пожелание ректора-докладчика: «Пусть наша конференция свяжет еще одну петлю в той сети дружбы, которая должна оплести весь глобус». Председатель заседания, профессор-физик Р.: «Ректор не может дальше присутствовать здесь, однако и там, куда он идет, он будет заниматься тем же самым». Седой и лысоватый человек с портфелем выходит из зала под международные аплодисменты, смущенно кланяясь по сторонам.
Вот и я буду теперь немного знать, какая она — Скандинавия.
***
Видимо, неудобно нам подчеркивать, а то и назойливо повторять, что у нас так много военных потерь. Мы были сильнее немцев и могли победить их со значительно меньшими потерями...
***
О логике красоты:
Хмурое утро, ртутно-серая, тихая вода и мельканье чаек — бело-серых, черноголовых и тихих... Почему именно так?
Парк со скульптурами Вигеланна. Серое, тихое небо, серый, мягкий покой, который помогает глубже почувствовать богатство этой красоты, насыщенной мыслью, могуществом жизни. Лучшее: «Дети ждут прилета диких гусей», «Дед и внуки», «Молодая пара после таинства любви»...
Сколько может сделать один человек! Сколько и здесь могла бы забрать у нас, людей, война!..
Культура, счастье культуры под открытым небом.
***
Возле замка XIII столетия, где старинные пушки, тетерева-гвардейцы и много, сегодня солнечной, травы на валах, поговорили на таком-сяком немецком языке со студентами художественного училища (или института). Дочка рыбака с севера, была уже в Афинах и в Париже, читала Толстого («от которого я и сама стала немного вегетарианкой»), имеет в своей библиотеке Достоевского, не знает Чехова и Горького, не слыхала о Репине, Врубеле, Брюллове... После подумал: как же много еще надо, чтобы хоть люди с высшим образованием знали немного больше!.. А теперь добавляю: чтобы хоть писатель знал, когда говорит о Норвегии, кроме Гамсуна, Ибсена, Грига, Амундсена, еще и кого-нибудь из таких, как он сам, и многих более крупных...
Хорошо уж то, что забываешь в таких случаях похвалиться, что и ты тоже писатель, а если кто об этом скажет — почти совсем натурально ощущаешь неловкость, смущение.
***
Взял с собой книгу скандинавских рассказов, однако читать начал не по очереди, а с Нексе и Лакснесса. Ничего не поделаешь — все начинается с великих. А все же — сколько бы нас, меньших, ни росло возле могучих дубов, мы тоже должны расти. И неужели это хорошо — не хотеть быть могучим дубом? Сколько здесь усталости, ума и отчаянья? О первом и втором сказать труднее, а вот последнего у меня, чего доброго, нет совсем. Хоть и хочется написать что-нибудь хорошее. Даже не верится в такое счастье.
***
Я написал бы семнадцатилетнюю историю жизни моего хлопца, но... там было бы много такого, что называется необъективностью, а что по сути является любовью. Отцовской, и не только, ибо что-то очень схожее я чувствую и к другим детям.
Записываю это, слушая рассказ бывалого журналиста о Вьетнаме, о мужестве и смышлености вьетнамских юношей и девушек.
***
«Народ, к которому я принадлежу и который люблю,— это немецкий народ, и моей нацией является немецкая нация, которой я высоко горжусь».
Тельман, из музея которого я вынес эти слова.
Трудно ему было гордиться своей нацией (вспомним Освенцимы и Хатыни), умным немцам трудно гордиться и сегодня, и в ГДР, и здесь — еще больше.
***
У человека есть где-то дом, семья, и человеку очень приятно ощутить это далеко от них, после множества впечатлений, благодаря которым кажется, что он так уж давно уехал из дому... Словом, я получил первую телеграмму.
***
Никогда не надеялся, да и никто из нас, наверно, не думал, что проводы из Гамбурга будут такими.
Кто-то из немцев или немок сказал на одном из вечеров, что встреча 30 мая на пристани была не очень людная, потому что все были на работе. «А вот в субботу — посмотрите!..» И правда — в субботу пришли. Кто прорвался на пирс, а кого полиция не сразу пустила с другой стороны канала. Сначала гости были на наших палубах, и мы разговаривали, смеялись, обменивались сувенирами, фотографировались. И были в этом не только туристская и служебная (с их стороны) увлеченность. Все время этим людям, коммунистам и защитникам мира, верилось. Пусть себе у молодежи, которой среди сочувствующих нам больше, есть и наивность, и некий сектантский запал, пусть себе и немецкая «страсть к послушанию», однако же и искренность тоже видна. И это ведь там, где коммунистом быть невыгодно, а, наоборот, опасно и тяжело, где и сторонникам мира надо бороться с реваншистами и нацистами, которые, как известно, тоже — в сильной нации — проявляют свою силу...
Когда наших гостей попросили оставить теплоход и все они ушли, я с нижней палубы, чтобы быть поближе к ним, вглядывался в лица людей на пирсе.
«Коммунистический оркестр». Народные духовые инструменты. Мужчины, женщины, молоденькие девушки — все в белом, легко одетые, хотя после, под конец их почти двухчасовой игры, стало холодно. Старик в матросской шапке, исполнявший свою работу ударника очень серьезно. Он, чего доброго, как и многие из более пожилых, сидел в концлагере, и подтекста в этой его серьезности — на целый роман. Бабушка, седая, энергичная, работала на большом барабане, а потом, в довольно коротких перерывах, к ней подбегала маленькая внучка, которая, пока оркестр играл, или стояла смирненько в сторонке, или — в белом платьице — подпрыгивала и мелькала, точно капустный мотылек, перед трубами да барабанами.
Рабочий, который перед этим приходил к нашим ленинградцам, а я был у них «переводчиком», стоял в толпе с женой и сыном. На палубе отец говорил нам, что сын разносил газеты, устал, прилег отдохнуть, поэтому вот и пришел немного позже родителей. Волосатый, с первыми усиками, красивый парень (как и мой) пел, кричал и улыбался. Как и папа с мамой, маленькой и, кажется, работящей. В этом семейном единстве видна была частица всеобщей душевности.
Белый трубач в перерыве брал на руки малыша, который был с мамой здесь, среди передних в толпе, и это тоже по-своему говорило о серьезности отношения этих людей к делу мира и дружбы с нами. (Здесь и «плакатные слова» ложатся нормально.)
Закончилось «Интернационалом» — на пирсе и на палубах. А потом катер, переполненный людьми, долго шел рядом с нами по неспокойной Эльбе, немцы пели, кричали «гох!», махали руками, поднимали сжатые кулаки, мы отвечали им. При последнем прощании их «Тигер II» трижды прогудел, ему басовито ответил наш белый «Калинин», и мы пошли дальше одни.
Еще яснее, кажется, увидел отсюда, издалека, из потенциального очага войны, как она нужна людям и какая она мудрая — политика мира.
Когда стоял на шлюпочной палубе, среди немногих, что вышли сюда из плотной толкотни на палубе нижней, как-то спокойно и ясно подумалось, что и Германия, как и Польша,— некая частица моей биографии, моей жизни.
А теперь вот, записывая позавчерашнее, вспомнил, как Короткевич с грубоватой искренностью говорил мне недавно, что я свой роман доработкой сделал хуже. Пока что не вижу этого.
...Мы ездим, плаваем, а жито тем временем растет... Думал, когда ехали из Любека, что Коля умел и любил его, жито, выращивать...
***
О книге нашей думал и так, что мои поездки, в Польшу и теперь,— хоть короткие, однако в семь стран,— помогают и мне, и всем нам троим создать обвинение фашизму на дыхании общечеловеческом.
***
«Что такое профессор Академии художеств по сравнению с теми высокими целями, которые человек ставит себе, когда он еще только мечтает о будущем? Мечтаешь ведь не о положении и титуле, а о том всемирно-историческом, что тебе предстоит совершить, об океане творческой жизни...» (Карин Байе, «Человек больших возможностей» ).