***
Переобутые лошади — одна в оглоблях, другая сбоку — бежали весело, и было так приятно за них. Как и машину заправив, приятно бывает, точно сам утолил жажду.
***
Желязова Воля.
Золотая чудесная осень. От ветра падали с огромных деревьев каштаны. Панцирная скорлупа трескалась, и из нее выкатывалась маленькая, хорошо выпеченная буханочка хлеба, которую только что есть нельзя, хотя и хотелось бы. А потом ветер стих — только Шопена и слушать.
Стена белого дома густо покрыта плющом, из которого весело, чисто смотрят большие окна с белыми рамами. Остекленные двери открыты. Оттуда на аплодисменты выходила с улыбкой милая пани в светло-лиловом концертном платье. Потом возвращалась, и из дома снова мы слышали ту музыку, которую (вот моя мерка) выше всего ценил Толстой.
Два пожилых немца туриста стояли передо мной и свободно (как будто это не они виноваты во всех ужасах не забытой войны) разговаривали себе чуть ли не во весь голос... Не выдержал, шепнул им, обдумав несложную фразу, о том, ради чего мы здесь собрались. Притихли.
А потом, в доме,— наш землячок. Почему-то один, в хамил уже не за двоих, а за многих. Из комнаты в комнату мы ходили группами, каждая группа закрывалась в «своей» комнате, чтобы не мешать другим. И тихо все. Негромко говорит экскурсовод, заметно влюбленный в свое дело. Можно сказать: все здесь хорошо по-шопеновски. И вот тогда — он, наш. Медведем валит из комнаты в комнату, любого, а то и любую отводит рукой от стены, чтобы подойти туда самому, посмотреть вблизи, «что там написано под картиной». Тром-бром — подался в следующую комнату... А при нем молчащий проводник.
Интересно: кто же это, из какого столетня, почему в таких исключительных условиях? И не подойдешь, не скажешь ему, что хотя вы, уважаемый, уже и в годах, однако же так ведь нельзя,— просто боязно, что он еще и возмутится,— тоже тром-бром...
1976
Как рождался — вчера и сегодня — день. Особенно сегодня, с новым снегом, с его чистотой рядом со свинцовым морем и под еще более темным небом. Как быстро, тихо и вкрадчиво он рождался.
Окно мое — на уровне сосновых вершин. Позавчера их люто шатало, а теперь, когда тот день, что тихо, торжественно рождался, так же тихо и торжественно кончается,— теперь на лапах сосен снег, и в этом хочется видеть не просто красу, но и глубокий смысл.
Вспоминается у Толстого: «Нет, не напрасно это...» Та дневниковая запись, которую в своем слове о Бунине приводил Твардовский.
***
Вчера снова вспомнилась встреча с индийским студенческим землячеством, встреча, которая была чистым, возвышенным праздником узнавания, общности, дружбы,— благодаря выступлениям, беседам, песням, даже — взгляд дам и улыбкам.
Хорошо так отдохнуть, подняться над обыденностью.
Особенно хорошо было, когда встретились песни: наша, в нежном девичьем исполнении солистки, и их — полная той тихой задумчивости, что зачаровывала меня в Индии. Наша: «Дубочек зелененький», а про их песню исполнитель сказал, что она о том, как парень увидел девушку и «сразу стал поэтом». Он сказал, а мы все засмеялись.
***
«Я завоевал себе право не иметь права писать плохо. И я нисколько не завидую тем, кто завоевал себе право писать плохо. Насколько у меня хватит сил, я буду стараться не попасть в их обширное воинство».
Слова Светлова. Назвать их своими — тоже надо иметь право. Я хочу его иметь.
***
Вчера вечером, сидя над Неманом, я ощутил его тихое, быстрое, чистое течение на всем его белорусско-литовском протяжении — так, как ощутил однажды Вислу. В которую был влюблен Броневский.
***
Кто собирает в одно, в свои «Люди на болоте», а кто разбрызгивает, как я, чтобы потом собралось в одно. Надо и этим заниматься, особенно если не пишется большее, как мне теперь. Может, даст бог, пока что.
***
Глухой восьмидесятидвухлетний Петрусь, прототип моего Осечки, последний из тех, чьему оптимизму я в «Байдунах» пропел отходную.
Можно было бы на кладбище прочитать повесть своей деревни, которую я писал и в «Общинном», и в других вещах, и все еще не дописал.
Куда я все спешу? Вот и сюда ехал с добрым намерением — «подантеиться», а вот уже думаю, что вернуться, как предполагалось в первом варианте, надо не 23-го, а 20-го. А нужны ведь покой и проникновение, как вчера было, когда я по пути с кладбища заходил в жито и сидел на камне при заросшей травой дороге, идущей в сторону большака, сверху глядя на долину. Как здесь у нас красиво, если на все, хотя бы и хорошо знакомое, смотреть свежим глазом!..
Два ощущения:
Еще все не отвыкну от какой-то здесь неловкости, что я и правда писатель.
И второе:
Неужели и перед самим собой можно позировать?
***
Сбрасывая с воза в чистый угол двора недосохшее сено, Тимох, которому, как мы с ним прикинули, как раз этим летом стукнуло семьдесят, беззубо хохочет оттого, что уже «пора собираться до хаты». А его тихая милая Алеся, наша лучшая довоенная «артистка», которой тоже ненамного меньше, чем мужу, с народной непосредственностью признается мне:
— Я, Ваня, вельми боюся...
Вспоминается ее мать, быстрая баба Параска, которая пережила всех своих, кроме Алеси, детей. Вспоминаю Алесиных братьев, один из которых погиб в сорок четвертом, а второй в сорок пятом. Вспоминаю племянника Леню. Хороший парень стал без вины виноватым: возвращался на своем грузовике с работы, и вдруг со двора на улицу вылетел мальчонка, которому мать давала за что-то встряску,— сам попал под задние колеса.
Леню оправдали, но он, и так не очень здоровый, сох-сох после этого и вскоре умер.
Я только что был на нашем кладбище, видел там памятник с перечислением их родни: баба Параска, оба сына, бабин внук, этот самый Леня, и еще не все — и Ленин сын, уже незнакомый мне, который умер на десятом году. Памятник поставила Алеся — кому дочка, сестра, тетка, а кому и бабка — все вместе. Не по скупости на всех один, а уж «пускай всей семейкой»...
Неужели, Алеся, и я «вельми боюся»? Или думать еще более по-народному: туда собирайся, а жито сей?
***
Утро не дождливое, а туманное после вчерашнего дождя. Под ногами черная грязь, а вокруг и вверху — буйная, мокрая зелень.
В душе пробуждаются некие обрывки народности, ощущения ее иллюстрируются словами тех, кто по-настоящему народен.
Выходя из хаты, вспомнил, по-новому ощутил ее, нашу народность, в строчках Коласа, давно известных:
А старанны будзеш,
Да навукі здатны —
Я прадам кароўку
I кажух астатні...
А потом, глядя на ульи, из которых еще из-за сырости не вылетали пчелы, вспомнил Пушкина: «Как весенней теплою порою, из-под утренней белой зорюшки...» — чудесное, что так волновало меня в ранней юности.
***
Полевая дорога на загуменье. Льнище, лужи и грязь после дождя. Сидя в коляске мотоцикла, низенько над землею, свежо ощутил, как это мне когда-то — от земли, от работы — хорошо было взять в вымытые руки книгу.
***
Тяжелое впечатление из зала суда. Может, не «достоевское» оно, скорее «толстовское»,— если на тот процесс смотреть глазами по-океански широкого и глубокого реализма.
На скамье подсудимых — один бывший полицай, уже давным-давно полицай, который тридцать два года втайне страшился своей кровавой молодости, боялся разоблачения и расплаты, суда, который вот и пришел...
Видимо, один председатель суда немного помнит то время, два его молчаливых помощника — помоложе.
И прокурор еще оттуда, из военных дней, даже с фронтовыми или партизанскими планками. Адвокат — послевоенная, уже не девочка и не девушка, а молодица. А солдаты-конвойные — если еще не внуки по возрасту, так младшие дети подсудимого. Публика — один я.
И вся эта трагедия такая печальная, жуткая...
Потом в зал вошла и села пожилая женщина и, прослушав показания одного из свидетелей, тоже полицая, тихо сказала мне: «Его же не судить, а сразу застрелить надо!..» Свидетель этот, когда его ввели конвойные, удивил меня своим благообразием — солидной лысиной, сединой на висках, приличным костюмом. А начал говорить, так — в отличие от подсудимого и первого свидетеля, совхозного работяги,— совсем бойко и смело. От тона его речи страшно стало по-другому: от мысли, какие люди еще живут среди нас... Он же рабочий, мастер, «гегемон», внешний вид которого и язычок могли растрогать не одного энтузиаста производственной темы...
Подсудимый — сын активиста, убитого кулаками, и учительницы, окончил восемь классов, был комсомольцем. Первый свидетель — простак с тремя классами, а этот, второй, сын убитого партизанами полицая, и за все эти тридцать лет не осознал своей вины. Ему было тогда семнадцать, подсудимому и первому свидетелю по девятнадцать, они участвовали в облавах на женщин, у которых забирали детей, чтобы взять у них кровь для раненых немцев, потом ликвидировали Тростенецкий концлагерь...
Какая бездна сложности, если уж браться распутывать и показывать природу предательства так, как делал» это великие!..
***
Дети хотят... даже не только хотят, а просто видят всех, кто окружает их, добрыми, ласковыми, а кто не такой — тот у них «нехороший».
Больные — как дети: не только своей беспомощностью, но даже, хочется сказать, и невинностью. Ждешь заботы, ласки, и как же хорошо встречать такое со стороны няни, сестры, доктора, особенно же — со стороны тех, что делают при тебе самую неприятную работу. Вспоминается Герасим из «Смерти Ивана Ильича». А благодарность моя сконцентрирована на нянечке Гале, милой девчине с обожженным лицом, ровеснице моего Андрея: она так старательно и мыться мне помогает, и постель поправляет... И все это, боже мой, за каких-нибудь шестьдесят рублей в месяц!.. В такой благодарности, как у детей, идет на спад неловкость взрослого.
***
За пять дней меня навестило тринадцать человек, из них десять не по-родственному. И думалось о том, как мало внимателен был я к моим друзьям, когда болели они. А самому ведь так хорошо ощущать внимание, участие, симпатию к себе!.. Лежа повыше своей обыденности.