Свои страницы. К творческой автобиографии — страница 28 из 30

Теперь сквозь светло-зеленые, чуть сероватые листья голубики редко просвечивают крупные серо-синие ягоды.

И это радует, как перепелка. И притормаживаюсь недавно вычитанным у Твардовского про Пришвина: «нет человека, пантеизм», и про Паустовского у него же: «слышен одеколон»...


***

Как символично — спелые колосья тяжко клонятся долу, а над ними, пользуясь этой скромной весомостью, по всему полю торчит осот, тоже спелый, пухово-белоголовый.


***

Как и всегда в последний день, перед дорогой, встал раньше и вышел попрощаться с Неманом, житом, дубами.

Вчера вечером соседка, моя веселая ровесница, лучшая в деревне рыбачка, одиночество которой теперь скрашивают милые городские внучки, спрашивала, пригласив к своему костерку возле сада: «А вы это, Антонович, ставши в жите, все стихи, видать, составляете?» И надо было объяснять, что это нам после города все здесь так любо и красиво. Для нее все обычно,— как солнце, со сна еще багровое, низко, нежарко стоит над лугом, как туман на реке бежит за течением, кажется, немного опережая его, как петухи перекликаются с редко стоящих дворов поселка, как воробьи еще не жируют на тяжелых колосьях и не щебечут, сытые, на телеграфных проволоках, подпуская человека смелее, чем другие птицы.

Много росы на траве, много спокойствия и силы в дубах,— просто не знаешь, как про это сказать...

Вспоминал на днях и сегодня Астафьева с его Енисеем, Распутина с его Ангарой, и думалось, что и наша принеманская краса еще не вся подана на всемирный читательский стол, хоть и благодарно вспоминаются здесь земляки — Мицкевич и Колас.


***

Друзья уходят, круг сужается... И мне временами думается, что я должен спешить что-то свое делать, чтобы успеть как можно больше. А я вот встал раненько и буду дальше читать («Освещенные окна» Каверина), а в оправдание самому себе вспоминаю и «служенье муз не терпит суеты», и новейшее, у Твардовского, про «запас покоя», нужного для работы, и народное: выше пупа не прыгнешь.


***

В журнале N. цитирует Достоевского:

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно».

Читая это, невольно радостно подумал про свой «Рассвет» — про то пережитое сердцем, на чем повесть и держится.


***

Третий раз — если полностью — «Война и мир».

Читая, думал: как же я это воспринимал, понимал в 1935-м, в 1945-м? Многое теперь воспринимается как новое, многое воспоминается,— даже мелочи, как муха с ее «и пити, пити, и-ти-ти...» — во многих местах припоминалась сила первого... хочется сказать — озарения.

Теперь удивляет простота, деловитость, местами даже скупость и те непроизвольные взлеты великой поэзии, что загорались на этой простоте, деловитости, скупости, лучше сказать — сдержанности, пронизывая волнением даже до слез.

Не помню, как я, восемнадцати- и двадцативосьмилетний, воспринимал вторую часть эпилога. Теперь читал ее лишь из уважения к автору. Да и первая часть кажется не очень обязательной. Удовлетворение обычного читательского интереса, стягивание ниток в узел; даже и неинтересно все это,— не безразличие к судьбе героев, но отсутствие интереса в высшем, более глубоком значении. Помню, что к первой части эпилога что-то похожее ощущал я и при первом чтении, что-то даже грубое говорил Мише о двухпарном, счастливом «деторождении». А вчера, когда говорили с Якубом об этом, сказалось даже, им и мною, что за такой идиллией двух графских семей была же и другая сторона медали — рабство, горе и темнота большинства...

В этой связи думалось и про старого Льва Николаевича — как он видел недостатки и в этой своей вещи. И не потому, что и гении тоже растут, а потому, что недостатки есть и в шедеврах, и не такой уж это большой грех и дурное зазнайство, если ты их там-сям замечаешь.

Десять дней счастья труда, благородного отдыха — «Война и мир».


***

Слова Толстого, вынесенные Бондарчуком в эпиграф к фильму «Война н мир» (на фоне могучей, солнечной русской природы): «Ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое». И то еще, чего в том необычном титре не было: «Ведь как просто». Думал когда-то, после первой серии Бондарчуковой хоромины (только три серии смог посмотреть, больше не захотелось), когда возникло, как обычно после экранизации, желание перечитать роман: где же я найду те слова в океане «Войны и мира»?.. А тут оно — и вправду «ведь так просто!» — у Пьера в эпилоге, и могло бы даже показаться чем-то совсем обычным, а не выношенной и глубокой, и такой же простой мудростью.

Записать те слова Пьера захотелось, когда читал у Манна («Доктор Фаустус») тоже очень простое: «Ему было предназначено из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных». Впервые так про детство и зрелость, а просто и будто между прочим, в густом рабочем подтексте, не выделенное ни курсивом, ни абзацем.

...И еще у Манна:

«Художник всю свою жизнь остается ближе к своему детству, чтобы не сказать — более верным ему, чем человек, понаторевший в практической деятельности».


***

В армии и в плену — хлопцы из разных уголков Западной, у которых я охотно и радостно учился познавать Беларусь и наш родной язык.


***

«Книга его вполне заслуживает прочтения»,— пишет Неру подростку Индире о книге Марка Аврелия.

При таком, как сегодня, паводковом, просто потопном количестве книг слова эти, если подумать,— очень содержательная похвала.


***

Чистого детства, не смешанного с позднейшими воспоминаниями, у меня нет. Я силюсь достать его из глубины памяти, и, когда достаю, мне очень хорошо.


***

Слова memento mori впервые произвели на меня впечатление, кажется, еще в школе. Помнится подпись под рисунком, где старый человек копает яму...


***

Облагораживать образ своей ушедшей матери — не грех. Лишь бы это помогало нам самим стать лучше.


1979


Не открытие это, даже и для самого себя, а только еще раз прочувствованное, может, сильнее, чем бывало раньше.

Лег позже, чем всегда, проснулся все-таки рано, как просыпаюсь каждый день, смотрел на гостью-внучку, что спала рядом. Ясно и тепло подумалось, что дети — великая правда и радость. Познав столько горького, грязного на долгой дороге жизни, понимаешь, какое это счастье — дотронуться до наичистейшего.


***

В первые дни плена, по своей наивности, я думал, что с войной для нас, западных белорусов, все кончилось,— будет мирная, новая жизнь на новой родине, куда я вернусь... И потому я был добрым и светлым — в ожидании праздника.

Вспомнилось это, когда читал современные рассказы Рединга, где также много доброты и света. Неужели тоже наивных?


***

В оправдание того, что я в последнее время старательно чищу свою библиотеку, вспоминаю прочитанное у Неру про Спинозу:

«В его библиотеке было только шестьсот книг, зато каких!..»


***

Хорошая книга. Десять рассказов, двадцать, тридцать... Талантливые, свежие, человечные.

Я их со временем забуду. Останется хорошее впечатление, будет помнится (если будет) образ, имя их автора, человека. Если же забуду его, конкретно, так останется — уже навсегда со мною — убеждение, уверенность, что всюду, на всех континентах есть люди, которым главное видится так же, как и мне.

Неужели этого мало?


***

Как много хороших, настоящих поэтов (в поэзии и в прозе), которых никогда всех не познаю, в познании которых — счастье. И грусти нет от сознания этого «никогда», как нет ее от сознания, что не только вселенной, но и нашей Земли, и нашей Советской страны, и Беларуси — не познаю во всем величии, на всю глубину — никогда.

Чили мне не довелось посмотреть... Теперь, читая польское издание воспоминаний Неруды, чудесную книгу «Признаюсь, что жил», вспомнил май 1973 года, белый чилийский парусник в Варнемюнде, который мы, советские туристы, осматривали, обмениваясь улыбками с элегантными юношами, офицерами и матросами того учебного судна.

В то же утро оно — белое, чистое, поэтичное постепенно исчезло за горизонтом, ушло туда, где фашистский замо́к на двери, размозженные руки Виктора Хары и смерть — как раз тогда, как протест, смерть Неруды, который и теперь со мной, как с очень многими, на всей Земле.

Вот он:

«Поэт, который не опирается на действительность, мертв. Однако поэт, который опирается исключительно на действительность, тоже мертв.

...Это правда, что мир не очищается от войн, не отмывается от крови, не освобождается от ненависти. Это правда.

Вместе с тем, это правда, что мы приближаемся к четкому утверждению: тех, что хватаются за насилие, отражает, показывает зеркало мира, и облик их некрасив даже для них самих.

Я все еще верю в силу любви. И я уверен, что человеческие существа смогут добиться взаимного понимания, поднявшись над страданиями, над кровью, над битым стеклом.

...Поэзия — всегда деяние мирное. Поэт рождается из покоя, как хлеб из муки»


***

Нет-нет да и возвращается ощущение, что я скажу что-то новое, хотя бы для самого себя,— скажу про те чувства, которые часто дают мне страницы хорошей книги

Будто поле с множеством хлебных борозд, не серое, свежевспаханное, а белое, в чем еще и такая, тихо, глубоко волнующая краса.

На нем, в тех чудодейственных бороздах-строчках растут, живут чьи-то мысли и чувства.


***

Нечестно все же оценивать человека, писателя, имея в виду прежде всего то, насколько он был интересен и полезен для меня, однако — живые, грешные — мы, видимо, так и начинаем про кого-то думать, узнав, что он закончил свой путь.


***

Чтобы наполнить смыслом наши последние два с половиной морозно-снежно-солнечных дня, взял свежий номер «Октября» — из-за воспоминаний Цветаевой — и, прочитав их, зацепился за воспоминания Полевого. Интересно — прежде всего. И точно: «Прожил жизнь — расскажи». Потом подумалось: как хорошо было бы пораньше знать про писателя то, что он знает сам про себя... Может, это и не совсем относится к Полевому, которого, кстати, знаю мало. «Повесть о настоящем человеке», заметки о Нюрнбергском процессе... А остальное или не взяло, его беллетристика, или ушло, как уходит из памяти даже и хорошая публицистика.