Свои страницы. К творческой автобиографии — страница 29 из 30

«Настоящий газетный материал пишется только для газеты и полнокровно вне ее не живет». Сказано хорошо. Вспоминаются военные фельетоны Эренбурга, каждый в отдельности и собранные в книгу, показавшуюся мне скучной.

Приятно, что я не тянул свою «журналистику» в книги,— просто не смог, хотя и намеревался сколько раз,— от одной мысли об этом становилось неприятно...


***

Чтобы посмеяться с кем-нибудь близким, мог бы сказать, что на днях было у меня «видение»... Яснее, чем всегда (а может, только так кажется?), ощутил, увидел, как это я, подобно бессчетному множеству других, неизвестно откуда появился и неизвестно куда уйду, запечатлев образ мира в своем сознании. Еще больше (что уже не только бывало, но и писал об этом),— задремал за столом, над книгой, сладко очнулся, и очень странно стало, что в этом солнечно-снежно-сосновом мире есть и я... Как будто даже взгляд на самого себя со стороны...


***

«Старинных книг значительно больше уничтожено, чем сохранилось»,— пишет Деникен и, называя количество книг в уничтоженных библиотеках (собрание Птолемея Сотера — 500 000 томов, в Пергамоне — 200 000...), добавляет, что книг тогда было не по тысяче, не по сто тысяч экземпляров, как сегодня, а каждая в одном экземпляре, и от этого утраты еще страшнее.

Слушая «шорох столетий» (Неру), осознавая, сколько чего было и что вот я пишу, думая... о вечности, а это же достойно сожаления и смеха... Да не о вечности слова своего (это было бы безумием), а о том мы думаем, чтобы быть в согласии с тем, что вечно, наиболее надежно в своей мудрости,— о мире и дружбе людей, для чего стоит писать и жить.

И понимание современности не надо отождествлять с газетной злободневностью, и популярность иных «сюжетников» не стоит глубокого, пусть себе и количественно меньшего, понимания нашей потребности.


***

Неруда отнес Урал к Байкалу, а в 1949 году отметил столетие со дня смерти Пушкина...

О точности надо заботиться, а то ведь я, читатель, могу подумать, что и в другом, чего я сам не знаю, маэстро (без иронии) косит дугою...


***

«Это не компрометация, если кто не понимает Эйнштейна; один из ученых назвал Эйнштейна «великим отшельником», потому что он мог говорить на тему своей теории только с несколькими друзьями».

Читая это у Деникена, вспомнил свое юношеское самообразование, когда я тужился понять «Mój obraz świata» Эйнштейна, выписав книгу из Варшавы, если не ошибаюсь, за целых пять злотых.

Сделанное в послесловии замечание польского консультанта: «Эйнштейн мог, конечно, дискутировать с тысячами достаточно образованных людей» — применительно ко мне дела не меняет.


***

Пока читал трехтомник Неру, на протяжении без малого трех месяцев, время от времени возвращалось одно и то же:

Тринадцати-шестнадцатилетняя девочка, которой адресованы эти необычные письма из тюрьмы, моя ровесница. Вспоминая то время в своей жизни, завидовал, что у нее был такой отец — друг и учитель.

И еще:

Предпоследнее письмо к своей дражайшей (carissima — как это хорошо звучит!) он кончает такими словами:

«Таков день сегодняшний. Каким будет завтрашний, зависит от тебя и твоего поколения, от миллионов девочек и мальчиков, которые растут во всем мире и готовятся принять участие в этом Завтра».

Его девочка приняла такое участие, и неудачи ее, и очернение ее — не зная дела хотя бы более или менее точно,— воспринимаются... даже с болью. Помня отца ее, их учителя Ганди, их прекрасную Индию...


***

«Дневник Анны Франк».

Когда-то начал и не стал читать эту книгу. И теперь, читая, не мог — с одной стороны — избавиться от ощущения, что это все-таки литература, доведенная до такого вида редактированием, а с другой стороны — в памяти ожил рассказ П. (в партизанах Ш.) о том, как он, четырнадцатилетний еврейский хлопчик, с маленькой сестренкой прятался... прямо в лесу всю суровую зиму 1941 — 1942 годов...

Сегодня сдерживал себя воспоминанием о том, как Б., прочитав мой роман, не верил, что Алесь и Толя (читай: я и Миша) могли так рассуждать и тем заниматься в глухой западнобелорусской деревне. И еще — как обрушились было иные на мой показ плена в романе, пытаясь обвинить меня даже... в желании «обелить фашизм»... Вчера С. рассказывал мне про свой плен, плен красноармейцев, этапный марш по зимней Смоленщине, про голод, холод, расстрелы, расстрелы... Не так же было со мной, в тех лагерях, где я сидел.

Девочка Анна Франк пряталась не в зимних кустах, не с одним только истощавшим, тоже почти беспомощным братишкой, а вместе со всей семьей, в культурном городе, пользуясь помощью добрых людей. Девочка была грамотная и способная, может, даже талантливая. Горе было ее горем, и написать об этом она могла так, как и написала...

Приблизительно так? Не знаю. Ощущение неясности остается.

Что-то похожее... Ну, не похожее, однако тоже неясное ощутил после нашумевших полотен Савицкого. Что-то мешало, мешает мне сказать, что это — по-настоящему хорошо: так показать духовное превосходство жертв над палачами — подчеркнутой физической красотой тел и трупов... Очень хорош автопортрет, где красоты физической как раз нет, а сила духа — чувствуется.


***

Я не могу написать воспоминаний о Павло Тычине, потому что мало знал его, однако не забывается такая вот мелочишка, идущая от богатства, от теплоты его души. В лифте одной московской гостиницы мы случайно на несколько минут оказались только вдвоем, и он, намного старше меня, тоже уже не молодого и тогда, сказал с добродушно-наивной улыбкой: «А шапка у вас, Янка, яка хороша!» И шапка была обыкновенная, кроличья, только что новая, и сказать ему можно было что-нибудь другое, но и от этого мы тогда тепло посмеялись, и «доброй ночи» сказали друг другу — будто после куда более долгой и более серьезной беседы.

В этой связи мне припомнилась улыбка другого доброго человека — Николая Николаевича Ушакова, киевлянина русского, тоже намного старше меня. В Ереване, встретившись на улице, он спросил, где это я так хорошо почистил туфли. «Да там вон дед сидит за углом». А вскоре, когда мы уже всей делегацией собрались перед гостиницей, куда-то ехать, я глянул на ноги Николая Николаевича, и мы с ним, как заговорщики, весело переглянулись. Больше того: пожилой человек, отличный поэт, который немало сделал, получив за это куда меньше, чем заслужил, человек культурно-тихий, скромный — он сказал тогда, кивнув на свои туфли: «Даже неприлично, так блестят!» И молодо, весело улыбнулся!

Весной 1967 года студенты Одесского университета подарили мне (с множеством автографов) книжку избранных стихов Тычины. Приятное воспоминание,— и про ту «земляческую» встречу, и про светлый образ одного из современных украинских классиков, с которым я встречался очень редко, но значение которого понимал.

В Бресте, уже не при жизни Ушакова, я с хорошим чувством купил его избранное. Нет у меня автографа на этой книге, как нет также ни одного автографа Коласа, Тычины, однако уважение и любовь к ним, уже и с Ушаковым, и с другими настоящими, от этого не меньше. Книга Николая Николаевича тепло напоминает мне и ту улыбку его в осенне-солнечном Ереване, и светлое, апрельское утро в Киеве, когда мы со Стрельцовым шли себе, просто счастливо шли по улице и, будто в довершение нашей «беспричинной» радости, встретили Ушакова. Я поздоровался с ним, сказал ему несколько искренне дружелюбных слов, представил Михася, и все мы — каждый по-своему — приняли ту радость обычной и случайной встречи.

И вот я их помню, те улыбки старших, и мне даже мало этого, поэтому и захотелось записать.


***

Кончил читать начатый в Вильнюсе второй роман Пятраса Цвирки, «Мастер и сыновья». Еще только начиная, смеясь говорил Оскоцкому:

— Он моих «Байдунов» не читал, я его «Мастера» тоже, а вот же сходное есть!..

А теперь добавлю: особенно много сходного в образах его Кризаса, портного-весельчака, «Скворушки», и моих портных, тоже горбатых и мудрых, по-народному веселых, списанных с одного моего дяди Наума, правда, показанных менее интеллигентными, менее революционными, чем Кризас.

Солнце на кладбище Росса, цветы и люди, объединенные одним чувством. Встреча с друзьями старыми (Жукаускас, Ванаг) и знакомства с новыми. Выступление — от мысли, что вызрела дома, через волнение — к успеху.

«Юридическое обоснование». Роман «Мастер и сыновья» впервые переведен на русский язык и издан в 1968 году, когда я уже написал порядочно о своих Кризасах. А Цвирку, оказывается, упрекали в подражании «Кола Брюньону»... Общая любовь, общая цель, на общий наш человеческий стол.

Что же, доболеем Цвиркой до конца,— вчера сын принес мне из библиотеки «Франка Крука». Кто-нибудь может сказать: для двух выступлений — в Вильнюсе и в Москве — такая подготовка? Я сам у себя спрашиваю: этой привычной учебой своей, пожизненной — к чему ты готовишься? Да просто иначе не умею, не могу. И уже основательно и не первый раз убеждаюсь, что это пригодится, что это — нужно.


***

Кажется, скоро закончу слово о Мележе, хотя бы в первоначальном виде. Дошел до двух посмертных публикаций, съездовской речи и «Парсючка» и остановился: надо продумать, настроиться.

Из записей более чем трехмесячной давности, когда перечитывал «Минское направление»:

1. Налицо профессионализм, опытная рука, однако же и оживлять кое-где схему наново — очень нелегко.

2. Не все то, что нужно автору и роману, читается интересно, хотя бы с неким легким волнением, а если уж что читается — значит, оно нужно в настоящем значении этого слова.

3. Трудолюбивый, упорный, однако если бы не нашел своего — ничего не помогло бы. А с «Людьми на болоте» — счастливое сочетание: своя, заветная тема плюс трудолюбие, упорство, культура.

4. То, что мы, молодые писатели, когда-то, в сороковых — пятидесятых годах, читали друг друга в рукописях, а потом обсуждали коллективно, было и хорошо, и плохо. Хорошо — помощью другу, а плохо — подгонкой еще одной вещи под тогдашний стандарт.