Правда, для моих дурных нервов вчерашний день был нелегким: с утра читал русскую корректуру с множеством плохой редакторской правки, заседал на редсовете, на секции прозы, и там, и там выступал, и вдобавок вечером — выступление в школе...
Рассказ Довженко не только называется «Мать», но и сын женщины — тоже Василь. Женщина прячет в своей хате двух летчиков, потом признает их перед немцами своими сыновьями, за что и гибнет... Ну, а мама моя прятала, кормила раненого Тихона Дулникова. Много ли надо, чтобы представить, что с нею было бы?.. Осенью сорок первого года я видел в Столбцах, как гнали на расстрел старую босую крестьянку и четырех бойцов. Она молилась, сложив на груди руки...
Почему же я так переживал,— неужели мало быть честным перед самим собою, перед настоящими друзьями? Неужели я так боялся N. с его злорадной «бдительностью»? Или это просто нервы?..
***
Как-то на днях, гуляя с Мишей по лесу, после дождя, сетовал перед ним на свою усталость, опустошенность, слабость. Говорили и о том, что это, возможно, кризис, после которого я начну писать лучше. Если бы так!..
Пока что есть хоть то серьезное, мужественное удовлетворение, что не халтурю, не сажусь за стол, когда не ощущаю в этом потребности, и не плету что попало.
1959
Налюбовался, кажется, на какое-то время городом моего детства. Зашел, наконец, в нашу бывшую квартиру. Три комнаты, скорее комнатки, и кухня, коридор с общим балконом. Разговор с людьми, которые были когда-то нашими соседями, помнят меня маленьким. Стало чуть ли не страшно — сколько времени прошло с тех дней, целых тридцать семь лет!..
И тут же мысли; мало, ой, мало написано... Что слабо написано — почему-то думаю меньше...
С вокзальной площади смотрел на огромные, будто надутые, сонно-зеленые купола Пантелеймоновского собора, напоминающие желанный для жителя севера привозовский лук, вспоминал, как мама водила меня здесь в церковь. Может, и в этот собор? Смотрел после Куяльницкий лиман, где она, мама, лечила ноги. Вообще много думал о родителях, братьях. Даже грустновато стало. Сколько тут по-настоящему, по-писательски интересного, а сколько просто частного, только моего, нашего семейного, как в тех грустных альбомах, где люди людям писали «на вечную память», а память эта о них давно стерлась.
Мысли такие явились, видно, не без влияния хороших заметок Берггольц «Поход за Невскую заставу». Там много не только интересного, но и значительного, нужного людям.
Хорошо и надо учиться скромности, думать, что не ты оказываешь милость человечеству, Родине тем, что живешь, а совсем наоборот.
***
«Разочарование» — самая маленькая моя повесть, а принесла мне больше хлопот, неприятностей, чем какая-либо другая. Хотели «лечить» меня странным и оригинальным способом: снять повесть из книги здесь и из «Звезды» в Ленинграде...
Не раскаиваюсь, что написал эту вещь, однако есть, видно, много правды и в том (сам думал об этом, когда болел в сентябре), что мне надо лучше знать жизнь и начать писать, наконец, в полную силу. Неужели это придет само? Неужели надо ездить в командировки, ходить на охоту (как Остап Вишня, ничего не убивая), плюнуть летом на машину и взяться за рюкзак?
Миша зовет в свой межколхозстрой, делать вторую книгу «Заболотья», Володя тянет в «Границу», Нина ждет детских рассказов...
Сам я чуть не плакал от радости, когда писал своего «Чехова».
Причина моей беды лежит, кажется, не на самой поверхности, ее не излечить созерцанием современности...
Много читал. Наконец, Драйзер, «Гений». Нудновато-однообразный Ремарк («Три товарища», «Триумфальная арка»). Фолкнер с его жутким «Убежищем». Симпатичный Зарецкий («Стежки-дорожки»). Хорошая, новая для Шамякина повесть «Огонь и снег» и очень слабая, со старыми штучками,— «Поиски встречи». Обрадовали «Братья и сестры» Абрамова, баклановская «Пядь земли» и «Последние залпы» Бондарева.
Теперь читаю Ганди, «Моя жизнь», с тем самым... лучше — с таким самым, очень схожим чувством, с каким читал когда-то Герцена.
1960
Смотрели с Мишей выставку «Советская Россия». Немало хорошего. Но и замучили бесконечные группы мужчин и женщин, что смотрят на тебя со всех стен,— одни «показывают» героизм в труде, другие в бою, а в целом какие же они однообразные, как нагоняют на душу тоску и досадную усталость!..
***
Выступаем в клубе запольского колхоза. Людей полно — все проходы забиты.
Стриженые хлопчики с ушанками в руках. Поцеловал бы его, и эти ручки,— как свое далекое, пастушески-школьное детство.
***
Читаю воспоминания Маршака («В начале жизни»), как перед этим читал Симонова («Живые и мертвые»), как читалось в юности,— позабыв про все обязанности, не думая, что жизнь проходит, а сделано так мало.
В том же «Новом мире» прочитал «Записи для себя» Вересаева. Хорошо! Напишу и я такую книгу. Миша как-то недавно сказал, что это будет самым значительным из всего, что я сделаю.
***
Титович и Полинка (скажу как скептик) немного выпили в гостях, и потому такой бурной была наша неожиданная встреча в Мире, когда они выбежали из чьего-то двора и криком остановили мою машину. А все же как приятно было обняться с хорошими людьми!
«Давай поцелуемся, Янушка!.. А помнишь, как я вам, разведчикам, суп варила?..»
Вывод — как по Малинину с Бурениным — всем нам хочется, чтоб нас любили.
***
Девятый день в Канаде.
Запомнилось умное лицо ветеринара-хирурга, который с любовью и сдержанной, заслуженной гордостью показывал нам на ферме ветеринарного училища пони, коров, собак, которых он повылечивал, и с особенной гордостью кобылицу, которой очень удачно сделал кесарево сечение.
Прощаясь, я сказал ему (через переводчика), что он — хороший человек. На это мистер в синем комбинезоне, который он то и дело застегивал на груди, засмеялся и промямлил что-то о своих студентах, которым он «тоже нравится»...
***
В вестибюле отеля, как только мы приехали из Чикаго в Вашингтон, встретили нас работники «Вашингтон пост» и все допытывались — втроем, каждый на свои манер,— насколько изменилось наше мнение об Америке после того, как мы ее увидели. И ответы наши (Пимена Панченко и мои) явно их не интересовали. Однако заметка о приезде нашей группы вышла назавтра доброжелательная.
Зеленый, тихий, величественный Вашингтон, — с его памятниками, дворцами, чудесной галереей и библиотекой, в которой я не смог, по милости гидов, просмотреть каталог советских, белорусских и, возможно, своих книг. Вашингтон был для нас отдыхом после шумно-небоскребного Чикаго. Только жара, духота замучили, даже ночью, когда мы, под стрекот цикад, ходили по тихим улицам с симпатичным профессором N., вдосталь и весело нарушая правила уличного движения.
Балтимор, Уиллистон — короста труб на низко и густо построенных домиках рабочих кварталов. Могучая индустрия. Филадельфия — тоже. Плюс — квакеры, о которых яы говорили с Пименом,— они напомнили мне юность, когда я читал их издания.
Всюду буйная растительность. Много воды.
Самая высокая поэзия — поэзия детства. Думал об этом, глядя из окна вагона иа костел в рабочем, небогатом квартале Балтимора, представив местного Андрейку, которого здесь все еще, как мама меня когда-то в Одессе, водят молиться... Сколько ее, этой поэзии, думалось тепло при виде множества окон и труб. Как цветов и мотыльков на лугу.
Нью-Йорк сначала, когда мы подъезжали со стороны Ныо-Джерся, показался неинтересным: болотистая низина, грязные трущобы, старые небоскребы... А потом новые кварталы напомнили мне одну фразу из «Литературной газеты» за сентябрь минувшего года: «Чудовищно красивый город». Особенно ясно ощущаешь это на 86-м (открытый балкон) и на 102-м (через стекло) этажах «Эмпайр стейт билдинга». После Ниагары это, пожалуй, наиболее сильное впечатление от США.
Права на обобщения у меня, кажется, нет.
***
Все более и более спокойно думаю о неизбежности конца и все более натурально о самом себе — со стороны. За этот взгляд стоит отдать куда больше, чем ты отдал за возможность приехать сюда, «на край света». Хочется работать и жить куда более разумно и плодотворно, чем работал и жил до сих пор.
Пусть же придут они — свежие силы, новые радости, новая работа!
***
Дома.
Как дома — совсем неожиданно — мы себя почувствовали уже в Париже. Месье из «Эр Франс» оказались товарищами, французскими коммунистами. Отвели нам просто королевские номера в отеле «Палас Дарсель» над Сеной. Показали Париж из автобуса и с катера сверху — с монмартровской горы, и снизу — в винном подвале подпало «Пещеры Эйфелевой башни». Были организованы два приема: обед в ресторане «Колизей» на Елисейских полях и ужин в кафе на экзотическом, шумно-веселом, каком-то народном и радостно многокрасочном Монмартре.
Днем, в «Колизее», верткий, худощавый эльзасец снимал нас, в перерывах выпивая бокал кюрасао, пел со мною «Интернационал» на эсперанто (немного помню с 1934 года). А вечером нам были розданы большие фотографии его работы, причем на подаренных мне стоит строка: «Jen la fina batalo». А потом и сам он пришел, с большим опозданием. Хозяин встречи, милый усатенький камарад, бывший маки, заказал ему и его голо- и остроколенной веселой блондиночке пиво и бутерброды. Булка — они показывали — была твердая, как стол, однако и им, и нам с ними было весело. Необходимые, наиболее важные, даже торжественные фразы переводила нам старая парижанка («из прогрессивных»), а с остальними мы справлялись при помощи нескольких немецких фраз (и он, фотограф, был в плену), еще реже — при помощи эсперанто, а чаще — благодаря жестам, взглядам, улыбкам. Маэстро даже смастерил коробочки спичек с нашими фото... Но главное не в этих сувенирах, а в той чудесной атмосфере, какой так славно закончилось наше путешоствие, в том радостном аккорде, что снял с души американский, гидовский холодок прощания, как-то по-новому приблизив к душе почти что по-домашнему тихий после Нью-Йорка, роскошный, поэтичный Париж.