Записываю про этот день от радости, потому что не часто так случается, потому что в минуты нытья (они будут!) отрадно будет вспомнить.
***
На рыбацкие рассказы была неожиданно жесткая критика (Колесник, Янковский, Адамович, Скрыган, на которую ответил упорной, злой, а потом и вдохновенной работой. И, кажется, что-то вышло.
***
Читаю Бунина, «Жизнь Арсеньева». Нельзя помногу сразу, как есть мед,— слишком перегустил мастерство. А все же не только читать радостно, но и учиться надо у него.
***
Над могилой Василька хотелось поговорить с ним. Хоть ты пиши этот разговор. Все проходит. И подозрения, и поклепы, и его реагирование на эти поклепы чаркой и слезами — все ушло в небытие, а на поверхности осталось то, что составляет его непроходящую сущность: его стихи, которых, к сожалению, очень мало. И нельзя не думать, что их было бы, наверно, куда больше и они были бы куда лучше...
Грустно, Михась!..
Впервые и с каким-то удивительным, приятным ощущением реальности посетил там и могилу Элизы Ожешко. Она здесь жила, она была наша, мы должны дружить еще и во имя того житейски прекрасного... что сближает нас.
***
Прочитал, наконец, «По ком звонит колокол». По-польски.
Думал так, читая: стой за правду, художник, и не раскаешься! У нас этот роман все еще не издан, а некоторые страницы его звучат так, будто были написаны после XXII съезда КПСС.
«Учебой» да послушанием подпортился было и я (о чем даже N. писал, подсознательно), и теперь надо обратно отучиваться. Мало того — жалеть надо горько, сколько даром потратил и дней, и бумаги!..
***
Будешь путаться, лезть под руки, зудеть в памяти: «Надо, надо пустить меня к людям!..» А потом уйдешь со мной в небытие? Может, нет — не надо так, может, рассказать все-таки о том, что знаю только я один?..
С этими мыслями надо взяться за «Где твой народ». Не дожимая больше в новый сборник,— пусть идет таким, не дотянутым до планового объема.
...Меньше компромиссов, чем их было в моем творчестве до сих пор! Не растрясать того, что другие не растрясали, что после оказывалось открытием, обогащало их — на мою невеселую, хотя и добрую, как говорится, зависть.
***
Читая дневник Корчака, писанный в гетто.
Сколько раз читал, перечитывал чеховское «Спать хочется» — конец рассказа всегда казался мне надуманным, фальшивым.
1962
Менделе Мойхер-Сфорим. Оттуда частично и начался Шолом-Алейхем, чуть поболтливее, чем его учитель. Да и оба они — при всех художественных, к тому же и высоких, качествах — слишком много балагурят. Может, это — национальная особенность?
«Открытие мира» Смирнова. Хорошо, однако же слишком, по-моему, основательно. То, что он похвалил меня за статью о «Звездном билете», не так уж и тронуло. В некую старость одето это возмущение «выбрыками» молодых литераторов, смешано с чем-то старым — оттуда, что мы теперь справедливо осуждаем.
...Кажется, так много читаю, а как же много еще непрочитанного. Особенно — современных прогрессивных писателей мира.
***
Писать роман о самом себе — нет! Писать его о народе, о нашем времени, где имел и имею свое место и я.
***
Читая у Луначарского о том, что Толстой сознательно, трудом добивался «корявости фразы», думал:
А не слишком ли далеко я зашел в «своем стиле», в том, что называется поэтичностью прозы, если мне уже и заявление в литфонд хочется писать этим «собственным стилем», если я не могу не обработать по-настоящему даже обыкновенную заметку для газеты или радио?
И отвечаю сам себе: лишь бы это было естественно, не приторно. Ибо что же тогда проза Лермонтова, Чехова, Бунина — проза в высшей степени поэтичная и естественно-правдивая?
***
«Аппетит приходит во время еды». А у меня очень часто обдумывание начинается над бумагой.
Учусь писать, как когда-то писал,— для себя.
***
Залез в «Воскресение», где книга развернулась, и вспоминаю доклад Твардовского о Пушкине: «Мы не умеем рассказывать». И действительно, Лев Николаевич не все показывает диалогом. Вот он рассказывает — густо, точно, коротко — о двух революционерах, Набатове и Кондратьеве, в одной короткой главе, а мне так интересно, я так много тут вижу!..
Ну что ж, если я чего не делаю в этом смысле сразу, так постараюсь дотянуть переписывая.
***
По инерции махнул еще главку и почувствовал, что все — устал, разболелись голова и сердце. Пошел в Турец (день был чудесный), а ноги как-то странно ноют, и весь разбитый.
Сегодня, после двух дней отдыха, хотел рвануть снова, но почувствовал, что инерции уже нет, что надо опять настраиваться. Уже, видно, не просто усталость, но и что-то еще утрачено,— сбиваюсь на какую-то вялую, прозаичную автобиографичность, встает даже вопрос: а кому то, что я пишу, нужно?..
Да, здесь, больше чем где-нибудь у меня, автора не выручит действие, — нужны психологическая насыщенность и мысли, а они снова не приходят в голову.
***
Не помню, у кого читал,— кажется, у Толстого,— что оберегать себя, уважать свое здоровье надо так, как умный работник оберегает, уважает орудие труда. Ну, может, не так уж аскетично! А все же, если такое уважение и оберегание превращается в самоцель — смешно и досадно. Для кого и для чего так старательно оберегает себя N., человек бесталанный, мещанин с холодной душой? Для того, чтобы дольше протянуть?..
***
Сел дочитывать «О тех, кто выстоял» Н. Еругина. Считал и считаю это продолжением моей работы над романом.
Мне необходимо, и я хочу написать свой роман так, чтобы он имел право, чтобы мог честно стоять рядом с такой книгой — очень прямой, благородной по своей народной скромности. Чтобы и таким людям, как автор ее, как его друзья и им подобные, было интересно читать.
И еще думал, записывал, читая:
Взгляд на немца, который пришел на нашу землю, и взгляд на него в его стране, в его доме — разные. Там я видел и немецкий народ, здесь наши люди видели только захватчика, карателя-фашиста. В Германии, когда началась война с СССР, я не видел еще того, кто там к нам пришел.
Здесь, в Королищевичах, с ходу продолжать писать я не мог и не могу пока что. Нужен новый качественный скачок. И он, кажется, назревает, чему помогла и беседа с Яругиным, очная ставка с совестью простого, рядового защитника Родины, жизни от фашизма.
***
Свое ли, чужое, но хорошо сказал Кулешов, прослушав стихотворение Короткевича: «Это очень личное, это — здорово!»
Вспомнил это, обдумывая третью часть. Должно быть очень оригинально, очень лично, чтоб смогло быть здорово.
***
В таком положении, на грани возможной войны, нельзя заниматься не вечным, не разумным. А с другой стороны — нельзя не жить и обычной жизнью.
Снова и снова возвращаюсь к мысли, что в моих записях,— чтобы они звучали по-настоящему,— не хватает связи с ужасами времени, с великой мудростью жизни, что делает нас оптимистами.
«Так он писал, темно и вяло...»
***
«Синяя тетрадь» Казакевича.
Хорошая проза, серьезная, торжественно-строгая, со сдержанным волнением в подтексте, которое местами сильно передается мне, читателю.
***
В Ивацевичах я с трудом нашел улицу, где живет теперь тихий и музыкальный по душе своей Павел Д., когда-то, в плену, красивый парень, хороший товарищ, а теперь хромой, постаревший слесарь, которого я разыскал на работе. Поговорили, а потом мне стало как-то грустно: как бы он не почувствовал что-то вроде того, что чувствуют «тонкие» к «толстым»?..
В Гончарах возле Лиды, в незнакомой красивой деревне, где бушует сиреневый цвет, нашел я Степку Д., тихого, по-белорусски, по-довоенному «трохи культурного» дружка по лагерным баракам.
Странно как-то, с улыбкой думалось: если бы не работа над романом, прошло бы еще немало лет без этих приятных встреч... Каждому, как говорится, свое, только из нашего минувшего «своего» — моя задача — необходимо взять что-то для всех, для жизни.
***
Скоро полночь. Вышел на балкон — такая духота,— загляделся на миганье бесчисленных огоньков, заслушался, как раскричались лягушки — в центре города...
Все бушует, наливается, спешит расти. Не потому ли мне и не пишется? Три у́тра садился за роман и — ни с места.
Но не это хотел записать, пока ходил по улице. И вчера думал, что стоит спросить у самого себя:
Почему я могу — и давно уже — холодно, спокойно, со стороны думать о возможной смерти моих близких, живо представляя эту смерть и не вздрагивая от ужаса? Или я такой выродок, или это — свойство каждого художника? Только теперь вот, когда пишу об этом, вспомнил Коцюбинского — смерть дочурки и слова отца: «Прости, что и теперь я не могу не быть художником».
***
Думал на днях, что очень уж быстро она прошла — моя жизнь... ну, мои сорок пять лет. А теперь очень живо вспомнил детство, пастбище, тупую счастливую летнюю скуку, жару над обглоданным кочкарником... Ах, как много было времени, как оно медленно тянулось!..
***
В дни войны, когда я осенью сорок четвертого приходил из Мира, страшно было смотреть на хаты, страшно было — живому, здоровому — встречаться с бабами, стариками и детьми...
***
Светает. Открыл окно. Щебечет птицами, светит редкими огнями, гудит первыми машинами и перекликается, таинственно и понятно, бессонными голосами с несдержанным, неосторожным девчачьим смехом Хабаровск — город «на том краю света»...
Какой маленькой отсюда кажется наша Беларусь,— со мной, с моей жизнью, с моей писательской судьбой, с моим романом!.. Так думается, и в этом есть своя правда. Однако и неправда это,— малое и большое не в этом. Мне только надо так писать свой роман, чтобы он был понятен, нужен и здесь, и всюду, чтобы он занял свое место в нашем мире, в нашем времени, чтобы он пошел по Земле и из моего дома, и отсюда — из нашего времени, из нашей жизни.