Свои страницы. К творческой автобиографии — страница 9 из 30


***

В доме Грина и в доме Волошина, в первом с утра, во втором под вечер, слушал двух старушек — про двух интересных, талантливых людей.

За окном Грина, если смотреть из беленькой мазанки во двор, почти на уровне подоконника цветет ромашка. И, глядя на скромный рабочий стол автора «Алых парусов», вспоминается, что «в этой рубахе когда-то неплохо писалось»...

Про Волошина — взволнованный рассказ его, более чем восьмидесятилетней, жены. С интересом осмотрел кабинеты, столы, книги, рисунки, раковины, слушал длиннющие стихи, и... мнение об этом человеке особенно не изменилось. И не очень странно мне, что в 1949 году за месяц пребывания здесь я так и не собрался подняться на второй этаж дома, в котором жил. Причина — тот неприятный шум, который поднимали вокруг Волошина его друзья и приживалки,— ими был переполнен дом. Чего стоит хотя бы такое: «Вон на обрыве скалы — профиль. Одни говорят, что Пушкина, другие — Маркса, но мы считаем, что это — Волошин». Ни больше ни меньше...


***

Прочитал в «Литературной газете», под рубрикой «Художник, воспитай ученика», слова N. об очень далеком от него, вполне оригинальном и куда более сильном NN., и стало смешно и обидно... Было бы лучше, если бы ученики говорили о своих учителях,— это куда правильнее, чем искать себе ученика, называть им кого-то публично.


***

Только читаю. Сколько прекрасных книг! Купил позавчера «Ни дня без строчки» Олеши и «справлял праздник» чтения.

Он кажется мне близким, как перед этим Ренар, он говорит о частном, незначительном, только своем, а мне интересно, я чувствую себя на вершине жизни.

Как он пишет о самом себе: «Я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо...» Где здесь искренность, а где поза? Впрочем, до такой самохарактеристики надо дойти и доходят через зрелость и смелость.

Кажется, что и я немного похож на него, сходные черты есть и в моем характере.


***

Вышли миниатюры. Вышла московская книга. Милый дикарь N. сказал однажды, что очень любит свои книги. Люблю, конечно, и я свои, однако же и не сыт я этой любовью, чего-то все не хватает... И это — хорошо.


***

Есть в жизни счастливые моменты озарения, когда ты бываешь особенно — из доступного тебе — чистым, умным, вдохновенным, прозорливым. Принимаешь какое-то решение и записываешь его. Потом, раньше или позже, решение это надо выполнять. Перед судом своей совести, под ее контролем.

Вот я и выполняю свое решение от февраля 1962 года — насчет доработки цикла «Ты мой лучший друг». И хорошо мне слушаться самого себя. Во всяком случае лучше, чем презирать самого себя и киснуть без работы.


***

Неужели я буду стареть несостоявшимся писателем, который — мне верится — был «задуман на большее», неужели будет и зависть, и ...ковское ворчанье, и желание подставить ножку другим? Страшно...


1966


С утра, едва проснувшись, мучительно думал о своих новых замыслах. Точнее — о форме от первого лица... Еще точнее — о том, сколько же мне сосать-обсасывать своі бедный партизанский опыт?.. Долго молчать, чтобы не сказать потом ничего нового? Нового по-настоящему — глубокого и широкого по мысли, по чувствам — для всех зюдем.

В этом смысле ближе к тому, что надо, может стать девушка на хуторе.

А если вообще все три вещи писать не от первого лица?


***

Утром писал «Память». Через силу, преодолевая страх стола. Кажется, мелко и растянуто... Только бы тронулся лед!


***

Читая дневник Льва Николаевича, вдруг вспомнил, как брал в редакции бумагу, и говорили мы о «злобе» тех дней — смерти симпатичного паренька Игоря Xадановича. Страшная смерть: двое молодых людей убивают третьего, шесть проломов в светлой, умной голове тихого, чистого паренька и... тупик. Будем добиваться высшей меры наказания для тех, что могут убивать? И это решит проблему такого озверения, такого упадка нравов?..

Один товарищ успокаивал возмущенных защитников Игоревой памяти: «Не поднимайте паники. У нас, в Минске, с этим как раз благополучнее в сравнении с другими городами...» А сказал бы он это матери убитого? А может, и там нашел бы форму?..

Давая мне бумагу, N. сказал: «Бери, брат, и напиши про все это «Не могу молчать». Я с ходу ответил: «Скорее напишешь «Не могу кричать»... Все засмеялись. И правда, мы так научились закрывать успехами свои болячки, что закричать о них — не закричишь.

И это еще не худшее. Худшее в том, что мы так и считаем: нельзя, так и не будем...


***

Лев Николаевич, на седьмом десятке, гостил у своего друга Урусова и ходил из его имения в деревню, заходил в мужицкие избы, беседовал с крестьянами.

Граф, аристократ. А мы? А я? Сколько раз я, скажем, побывал здесь, в Королищевичах, за пятнадцать лет существования Дома творчества, а зашел ли хоть раз в ближайшие деревни, в хату колхозника?.. Если и ходит кто, так только в сельмаг... Вчера мы после обеда пошли по дороге к реке, и я завел разговор об этом. Грустно, горько характерное — соглашаются почти все, если считать и тех, кто молчит. Говорили и о том, что нам нечего ему, колхознику, сказать, ибо он слышит нас по радио, смотрит по телевизору, с него нашей правды хватает и так...


***

N., что-то странно подобревший ко мне, предложил для книги о Минске, который он очень любит, написать «что-нибудь лирическое о проспекте». Тема для творчества!.. Подумал потом, что надо было ответить так же растроганно: мол, я — поскольку не эпик, а малоформист — опишу не весь проспект, а только одну сторону квартала, от ресторана «Неман» до угла, на котором толстая рыжая баба в белом халате и летом и зимой продает мороженое...


***

Пожалей меня, скажи мне ласковое слово, и я снова буду добрым, снова буду работать.

Разве это — не законное желание, не естественная слабость?


***

Над дневником Льва Николаевича, наткнувшись на его мысли о детстве, вспомнил, приятно ощутил и свою деревенскую, довоенную молодость. Как нежданным-негаданным ветерком, повеяло чистым, хорошим.

Пахал я все утро, с любовью выводя борозды, а теперь лошади хрупают над возом клевер, и я подзакусил и читаю, лежа, согнувшись в коробе. Читаю «Что такое искусство?», учась писать, готовя себя к жизненному подвигу.

Без малого тридцать лет прошло. Есть уже и дистанция, и право посмотреть на самого себя и — чего уж! — полюбоваться тем, что достойно любования.


***

Говоря словами Льва Николаевича, «сделал над собой усилие», сел и закончил «В белой пучине»...

Теперь можно и почитать. Тем более, вчера взял по подписке долгожданный и неожиданный 20-й том Толстого, продолжение его дневника. Знал бы он, как это необходимо нам, как хорошо, что есть этот дневник!..

Приятная связь с далеким, великим, близким — письмо от Булгакова. Как всегда — на открытке с видом на что-нибудь яснополянское. И не мелочь это, а его любовь, как он писал когда-то, «к свету моей души».

И радостно, что мои миниатюры, которые старик читал в «Октябре», кажутся ему местами... «блестящими».


***

В дневнике Льва Николаевича записан (5.IV.07) неосуществленный замысел: про двух врагов, заваленных в шахте. Читая это, вспомнил рассказ Быкова «Одна ночь», на который вчера читал рецензию бессмертного N. Специалист по Короткевичу, по Быкову, по нам грешным. Видишь ли, написано немного глубже да честней, искренней, чем — по его мнению — надо. «Пацифизм!.. Абстрактный гуманизм!..» Кладезь идиотизма и тотальной подлости.


***

В своих воспоминаниях о Толстом Горький, тогда еще молодой, несколько развязно, кое-где свысока подтрунивает над стариком. А сам, постарев, бывал, к сожалению, куда более смешным. Взять хотя бы то, что родной гррод был назван его именем при жизни...

Пишу — не укоряя Горького, не радуясь, что и он... Это было бы и низко, и несправедливо. Пишу, потому что видно, как это нелегко — было и остается — бороться за настоящего себя.


***

И снова, и еще раз снова думаю, что надо изгонять из моих произведений риторику и сентиментальность. Пусть будет побольше строгой точности, без восклицательных знаков и многоточий.


***

Когда дополню и очищу от слабого и лишнего свои миниатюры, может, лучше назвать их «Лирическими записями» — без всяких «ромашек» и «лучей»?


***

Такой высококультурный, с такой душой, Роллан показывает нам жизнь во всей ее неприкрашенной красоте — с голыми задами младенцев, с коровьим г...— и меня не коробит. А нас все приучают к ханжеству, гладкописи.

...«Прекрасно все вокруг — кажется, съел бы его!» Это чувство давно знакомо и мне. Оно не только мое — вот встречаю его и у Роллана.


***

Кончил «Кола Брюньона».

Не помню уже, сколько раз я читал его — раз или два...

В декабре 1944 года, когда меня после месячного проживания в гостинице выставили с чемоданом на улицу, а из Союза писателен направили во временно пустовавшую комнатку на Подлесной. Пустовала вся холодная квартира. Голодный, я не стал еще и мерзнуть — наломал на пустом дворе штакетника (сверху, до жерди, как раз поленья дров), печка моя загудела, а я сел на полу (мебели никакой не было) и начал читать в свете и тепле от веселого пламени «Кола Брюньона», позаимствованного у кого-то из друзей по редакции.

Прерывался только, чтобы снять рубаху и погонять вшей, что зашевелились на мне после затишья днем, в холоде да в движении. И фронтовые, и партизанские, которыми так богата была переполненная гостиница.

Сколько я посмеялся в ту ночь! И как же кстати был он, этот смех!..

Если за истекшие двадцать два года я читал эту книгу дважды, то второй раз, наверно, летом 1957 года, когда я, почти ничего не делая после болезни, жил Ролланом и вынырнул из его прекрасного мира только после девятого тома.

А может, и не читал, не перечитывал тогда Брюньона? Дело не в этом. Дело в том, что теперь я снова читал его как что-то новое, а в душе была давняя музыка, музыка этой вещи. И верится, что я еще буду когда-нибудь читать его — снова как новое, как будто забыв многое, однако отлично помня главное — его высокий, бессмертный «звук», его чарующую музыку человечности.