Свой человек — страница 5 из 37

Закрыв за гостями ворота, оставшись вдвоем с женой на опустевшем дворе, Евгений Степанович, как все хозяева, когда разъедутся гости, почувствовал огромное облегчение.

— Ну, слава Богу! Кажется, остались довольны.

— Довольны, довольны. Еще бы не довольны. У Еремеевых так принимали? Было столько всего на столе? У меня даже мышцы лица устали улыбаться.

— Ты молодец. Значит, думаешь, довольны остались?

Ему хотелось похвал. И она похвалила его, и он похвалил ее.

— Знал бы кто-нибудь, как я устала!

— А Басалаев? Как тебе показалось?

— Доволен твой Басалаев, доволен. — Елена Васильевна загадочно улыбнулась. Когда она в очередной раз от самовара то ли с третьей, то ли с четвертой чашкой чая подошла к Басалаеву, он, отягощенный, красный, незаметно хватал ее за подколенку: полное тело тянет к полному телу, она понимала это. А вслух громко говорил при этом: «Международные проблемы — международными проблемами, а у нас еще и свои есть, внутренние, нерешенные дела». И рука его уже вознамеривалась подыматься выше, как, наверное, он с официантками привык или по воспоминаниям молодости что-то смутно померещилось.

— Ну, это хорошо, если доволен, — сказал Евгений Степанович скорей в ответ своим мыслям и выглянул за калитку. В матовом свете фонарей сквозь дымку дождя два зонта парили невесомо над мокрым асфальтом. Он постоял во дворе, переждал, пока женские голоса приблизились, стали громче и начали удаляться. Тогда опять вышел. В кювете, вместе со сброшенными туда остатками закаменевшего асфальта, валялось несколько лопат и грабли.

— Никак не научим мы наш народ работать добросовестно! Обязательно нагадят, бросят…

Он глянул в один конец, в другой — улица была пуста. Быстро перебросил через забор к себе на участок лопаты и грабли, общим счетом — шесть штук. При этом говорил:

— Безообразие, как у нас относятся к общественной собственности. За столько лет не сумели воспитать…

Лопаты были так себе, но грабли вполне хороши, и грабарка, та самая, на которую опиралась студентка, хорошая, легкая, с хорошей рукояткой.

Еще раз переждав дам под зонтами, которые теперь возвращались, они вдвоем с Еленой, торопясь и толкаясь боками в калитке, закатили во двор, в гущу кустов, где он будет не виден, брошенный каток, им студенты прикатывали асфальт.

На террасе убирали со столов. Залитые дождем жирные угли мангала чадили. Пока Елена Васильевна отдавала распоряжения внизу («Боже мой, как я устала!»), Евгений Степанович тщательно вымыл руки с мылом, поднялся к себе наверх, распахнул створки окна. После грозы, ливня, града сеялся мелкий дождичек, похоже, на всю ночь зарядил. Земля, прокаленная жаром, впитывала и впитывала, и воздух был свежий, дышалось легко.

Внизу из-за террасы вышел шурин, расстегнутый до пряжки. Стоя возле бочки с дождевой водой, курил, подставив дождю мощный живот, заросший диким волосом. Что терять такому? Выпил, поел, охлаждает брюхо на дожде. Вообще зачем ему жизнь, задается он этим вопросом? И большинство людей так: поел, попил, ну, еще телевизор посмотрел.

— Собаченя, собаченя… У-у, собакин! — слышалось внизу ласковое гудение. — Что ж меня мокрыми лапами, подлец? Холодными… По животу! И еще рычит. Не нравится, не нравится ему… У-у, цуцыня! Ох, и достанется нам завтра! Тебе-то что, а мне проредят от уха до уха. Твою жену, скажут, не зовут, а ты, скажут, идешь! Тебя, скажут, на порог туда не пускают, а шашлыки жарить потребовалось — позвали. Тебе, мол, кто ни поднеси. Но вот в этом она не права. Это со зла. Я такой человек: зовут, не могу обидеть…

— Он что, остался ночевать? — спросил Евгений Степанович недовольно, когда Елена поднялась наверх и подошла, еще не отдышавшаяся от двух маршей деревянной лестницы, проскрипевшей под ней.

— Я не пустила. Еще гости не разъехались, он уже был хорош. Очень нужно от Лины выслушивать упрек. Проспится, утром поедет. Вот мы родные сестры, а какие мы разные.

Она стояла рядом.

— Ну, не умница у тебя жена? Такая орава съехалась. Поцелуй!

Он поцеловал ее и обнял, и некоторое время они стояли так у окна, и он даже почувствовал что-то вроде влечения.

— Ну, ладно, ладно, — засмеялась она, поняв. — Я оценила. Шестьдесят — не двадцать пять, я оценила вполне.

Хвоя за окном вздрагивала от капель, и на ее фоне дождь казался сильней. А когда раскачивало фонарь, взблескивала вода в бочке, в которую текло из трубы. И блестели вдали мокрые железные ворота и лужа воды под ними на свежем жирном асфальте.

— Ты не поверишь, — сказала Елена, — но я хочу есть. Когда гости, суета, я всегда остаюсь голодной.

— Пожалуй, я тоже выпил бы чаю…

Она накрыла им на террасе, на углу стола. Электричества они не зажигали и при свете уличного фонаря, после всего шума и гама очень уютно и тихо попили чаю вдвоем и закусили. А все равно тревога в душе не проходила. Так бывало у него несколько раз в жизни после сильного перепоя, когда на следующий день хоть в петлю лезь от предчувствия беды. Но теперь-то в чем дело, почему? Такой день, такие люди съехались, вся улица заставлена была машинами. Что отравляет радость? И сам себе неожиданно ответил:

— Прочности нет, вот чего не стало в жизни. Все, все, казалось бы, есть, все! И вот другой раз в президиуме сидишь, а радости никакой. Даже это отнято!

Он чувствовал, как раздражение закипает в нем, изжогой идет по душе.

Спустя время, когда дождь поутих, они вышли прогуляться перед сном под зонтами. И он говорил ей негромко на темной улице, когда из света фонаря, под которым блестели дождевые брызги, они опять входили в тень:

— Я начинаю понимать тех, кто возит за стеклом его портрет.

— Даже не говори мне, пожалуйста! И еще к ночи. Неизвестно, что с нами было бы, поживи он еще.

— С нами? Ничего! Человек, если его не коснулось, мог быть уверен. Потому что порядок был!

— А что он с моей родней сделал? Я до сих пор боюсь, когда-нибудь в твоих анкетах обнаружится.

— Обнаружиться не может, там этого нет.

— Вот этого я и боюсь.

И они оба оглянулись и некоторое время шли молча.

— Устойчивости нет, — пожаловался Евгений Степанович. — Твердости. Придет какая-нибудь сволочь: «Не, ребята, вы поели, теперь надо нам поесть». Нынешний — неплохой человек, добрый. Так разве наш народ понимает? Народ наш к палке привык. Я тоже когда-то Сталина осуждал, эйфория Двадцатого съезда. Но при нем был порядок. А сейчас что? Все стало какое-то недолговечное. Вчера по телевизору награждают нынешнего, а он рукой за столик держится, без опоры не стоит. Такое государство, такая страна!

— И зачем он говорит то, что не может выговорить? Опять — Джавахарлал… неужели некому подсказать?

— Это? Некому. Никто не решится.

— Правда, что у него вшит заграничный стимулятор?

— Если б у него одного. Почти у всех у них. — Евгений Степанович обреченно вздохнул. — И не заграничный, а наш. Только изготовлен там. Наши так не умеют.

— Одно могу сказать: дай Бог ему здоровья! — горячо, исступленно пожелала Елена. А он опять вздохнул.

— Определенности хочется. Прочности! — И вдруг высказал заветное, само вырвалось из души: — В идеале — народ должен любить не рассуждая.

Но даже во сне томило беспокойство. И муторно было, и просыпался, будто воздуха не хватало сердцу.

Глава V

Иной раз в трезвую минуту (а случалось это, как правило, в пору неудач или душевной тревоги) Евгений Степанович заново обдумывал свою жизнь. В конце концов достиг он немалого, но чем выше подымался, чем неохватней открывались возможности, тем реже радовала жизнь. Где-то когда-то прочел он: солнце светит всем одинаково — и зверю, и человеку, и дереву, — только разную они отбрасывают от себя тень. И постоянно чья-то тень ложилась на него.

В школе, в классе так пятом или шестом, посадили к нему туповатого второгодника Фомина, Фому: сверстники ушли дальше, а он остался сидеть на той парте. Фома списывал у него контрольные по математике, но и списать толком не умел, выше тройки не подымался. И в любом споре забить его ничего не стоило, надо было только спорить быстро: от мысли до мысли Фома пробирался пешком. Но и через день, и через два он все-таки додумывал свою мысль: «Вот ты давеча говорил…» — «Чего я говорил? Ничего не говорил!..» — «Как же? Мы еще тогда под лестницей стояли…» — «Врешь ты все, Фома. Под какой-то лестницей…» И доводил Фому до бешенства, ничего ему так не нужно было, как свою правду доказать.

И вот у такого Фомы был чудный дар. Случалось, наглухо задумается посреди урока, а рука сама уже открывает блокнот, уже штрихует в нем карандашом. И то зажмурит вздрагивающие веки, как слепец, что-то ему там, во тьме, проблеснуло, то глянет быстро, зорко, а карандаш стелет, стелет тени, и из чистого листа бумаги, из теней проступает лицо давно знакомое — вон их учитель стоит у доски, пишет крошащим мелом, поверх очков растерянно озирается, и в знакомом этом лице схвачено то, чего никто из них не замечал до сих пор, даже страшно становится: вдруг он и про тебя знает самое потаенное.

А вскоре их повезли за город, рисовать осенний лес. И впервые он испытал то, что, наверное, называют вдохновением. Он рисовал и видел радостно, как все сейчас соберутся вокруг него и подойдет учитель и скажет, пораженный: «Вот! Смотрите!..» Но собрались вокруг Фомы, нехотя и он подошел. Фома ничего не вырисовывал — штрихи, блики, тень, свет, — но чудным образом все ожило: и даль, и лес, и небо высокое, и день золотой прощально дышал осенью. «Ну и ничего особенного», — хотел уже он сказать, побледнев, но заговорил их учитель, неудавшийся художник: «Вот, вот чему я хотел научить вас. — Голос его дрожал, и рука вздрагивала. — Но этому научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано…» И отошел, быстро смаргивая.

На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. «Неужели отец бьет?» — спрашивал он. «Бьет, сволочь!» — угрюмо сознавался Фома.