Свой среди чужих. В омуте истины — страница 34 из 47

Я напомнил ему об «индульгенции», которую дал мне Манке и которую он повертел в руках и, вернув мне, сказал, что капи­тана нет, и посоветовал дать ему, когда приедет.

— Помню, как же, листик чистой бумаги! Вы так и не пере­дали?

—Хранил в военном билете, а когда меня контузили, я ведь был долгое время без сознания и, наверно, проверяли мой до­кумент, чтобы выяснить личность, «бумажку» обронили. Сами понимаете, товарищ полковник, как меня это беспокоит!

Полковник замялся, почесал затылок, потом махнул рукой и, оглянувшись на дверь, заговорил вполголоса:

—Дело в том, что капитан у нас больше не появился. Вместо него прибыл майор, в котором я узнал человека, по некоторым причинам мне неприятного, пожалуй, даже омерзительного. Дело в том, что мой родной брат Александр арестован по делу Тухачевского и «незашто, непрошто» сослан на Колыму, ка­жется. И об этом позаботился этот тип. Поэтому я ничего ему и не сказал. И, мне кажется, поступил правильно. А мой совет вам — лучше помалкивать. Насколько мне известно, почти все побывавшие за границей товарищи заканчивают свою карьеру плохо. Конечно, исключения бывают, и потому на своем пред­ложении я вовсе не настаиваю...

—Тем не менее я вас, товарищ полковник, послушаю! — за­метил я. Мне стало страшно при мысли попасть в руки такому, как мне в ту пору казалось, садисту.

Порешив это дело, я получил назначение, оформленное тут же, с тем чтобы отбыть в штаб дивизии в тот же день и вклю­читься в работу.

Кого только я ни допрашивал, с какими характерами ни сталкивался, какого вранья и горькой правды ни наслушался! А в результате пришел к выводу: допрашиваемого надо под­готовить к «исповеди», суметь отыскать ему данные, успокаи­вающие совесть, а он уже сам найдет тысячу доводов в этих экстремальных, чрезвычайных обстоятельствах, где угроза и желание жить затемняют духовное начало, эмоции, понятия о долге, чести, совести, и побеждает холодный рассудок.

Тысяча девятьсот сорок четвертый год близился к исходу, когда я внезапно очутился в положении допрашиваемого и, слушая опытного, умного красавца начальника управления МТБ полковника Литкенса, отбросив эмоции, думал про себя: «Сегодня ты, а завтра я!»

...На соседней наре полулежит светлый шатен. Его серовато- синие глаза выражают обреченность, запорожские усы с рыжинкой нависают над крепко сжатыми, чуть искривленными губами. Цвет испитого лица землистый. Повадки, певучая речь, весь облик выдают в нем украинца. На вечерней перекличке я в этом убеждаюсь — его фамилия Зюзь-Яковенко.

Уже неподалеку от Москвы он рассказал, что арестован перед самой войной. Он и ряд его товарищей после окончания Академии Генерального штаба были для «усовершенствования» направлены в Берлинскую академию, чтобы пройти курс наук и там. По прибытии он был произведен в генералы (комдивом или комкором?), принят Шапошниковым. А всю группу гото­вили к встрече с Иосифом Виссарионовичем. И вдруг повезли на Лубянку и обвинили за «связь с врагом». «Продержали два месяца и все "уговаривали" сознаться, на разные манеры. Упрямым хохлом величали. А тут война. Внутреннюю тюрь­му эвакуировали в Саратов, и там про меня забыли. И только недавно вспомнили, привезли в Киев. Как спеца, знакомого с заданиями и подпольной работой оуновцев, еще и это задумали пришить».

Я слушал его и думал: «Зачем? Кому это нужно? Дать спо­собному человеку высокую квалификацию, затратив на это кучу денег, а потом арестовать, держать всю войну под замком, кормить худо-бедно???»

—На допросе я рассказал, что мне однажды довелось в Бер­лине столкнуться с Коновальцем и жестко поспорить. Я глубоко убежден, что идея «Самостийной Украины»—задумка немцев и англичан и расшифровывается просто: разделяй и властвуй!

То же самое было в свое время и с Германией — католи­ки, лютеране, евангелисты, — однако немцы это поняли, а вот славяне ни в какую! Грызутся чехи со словаками, сербы с хорватами, Закарпатье с Украиной и Россией. Одним словом, весело живем!

Зюзь-Яковенко вдруг улыбнулся, сверкнули белые зубы, морщинистое лицо с ямочкой на подбородке преобразилось, напряженный взгляд стал ласковым, добрым.

В ответ на его улыбку улыбнулся и я, подумал: «Хочешь узнать человека — гляди на его улыбку. По ней можно судить, умен ли он или глуп, добр или зол, хитер или прост. Она вы­ражает любовь и ненависть, симпатию или презрение, радость или боль, приказ или просьбу... и многое другое».

До самой Москвы-Товарной мы вели задушевную беседу с этим хорошим высокопорядочным генералом. Кто знает, какова его доля? Какая участь его ждала? Впрочем, и меня тоже...

Ночью меня с несколькими арестованными повезли в «во­ронке». Когда я заговорил, на меня цыкнули. Я вспылил, обо­звав их послушной тюремной скотиной, и отвернулся. Только у одного я прочел в глазах одобрение.

Ехали мы мучительно долго, без конца останавливаясь. Дверь отворилась, и послышалась команда: «Выходи по одному! Руки назад!»

В сопровождении двух конвоиров я прошел по двору и уже не помню как поднялся на 6-й этаж, где нас встретил начальник караульной смены—высокий, красивый старшина в новенькой хорошо прилаженной форме. Оглядев меня с ног до головы, словно оценивая, он жестом указал, куда идти. Там меня жда­ли два сержанта. Приказав раздеться догола, оглядели со всех сторон, велели открыть рот, наклониться и раздвинуть ягодицы, поднять руки — не прячу ли я что под мышками. Мне было как- то стыдно за них, верней, за ту работу, которую им приходится выполнять, и пока они ощупывали мою одежду, рассказал им о том, как перед войной 14-го года был обнаружен и захвачен крупный немецкий шпион. «Неподалеку от Брест-Литовска жандармы заметили слепого нищего с собакой-поводырем, на­правлявшегося к границе. Он показался им подозрительным. Жандармы остановили его, обыскали, но ничего не нашли и уже было отпустили, но в последний момент один из них обратил внимание на собаку-поводыря на длинном поводке. Она нерв­ничала, танцевала на месте и присаживалась на задние ноги, а хозяин дергал ее за поводок. В заднем проходе бедного пса была обнаружена металлическая капсула с важными сведениями». Выпалил я эту историю единым духом. И если поначалу они сделали мне знак помолчать, то в конце заулыбались.

Потом, взяв пояс, сняв с ботинок шнурки, отвели в баню, выдали чистое белье и, наконец, препроводили в одиночку. Шестой этаж был разделен на два. На верхнем были в основном маленькие камеры, на одного-двух заключенных. Моя—четыре шага в ширину и около семи в длину. Стояла железная кровать с матрацем, стол, табуретка, в углу параша. С одной сторо­ны — дверь с глазком и кормушкой, с другой — зарешеченное окно с козырьком. В потолке — яркая лампа, одна стена голая, у другой за крепкой железной сеткой — калорифер парового отопления.

Режим «внутренней» таков: в шесть подъем, уборка каме­ры, «оправка» — в сопровождении вертухая, взяв парашу, по­лотенце, мыло, побывать в туалете, — около восьми получить свою «пайку хлеба», чай. Перед обедом — прогулка — около 20 минут. Обед — баланда, каша; ужин — та же баланда; в 10 (22) часов — спать.

Ложиться следует так, чтобы руки были поверх одеяла, — видимо, были случаи, когда заключенные все же находили способ разрезать на руке вены. Лампа светит прямо в глаза, каждые несколько минут щелкает глазок, и если ты случайно повернулся на живот или накрылся не так — звонкий стук ключом в металлическую дверь будит. Не располагают ко сну и громкие шаги караульного, и вызов соседа на допрос или, вдруг, громкий истошный крик. Один раз кто-то кричал: «Палачи!», другой раз: «Товарищи! Здесь коммунистов бьют!»... Можно только себе представить, как, когда у тебя нервы до предела взвинчены, мучительно проходит ночь. Поэтому днем, сидя на табуретке, я порой ухитрялся заснуть, несмотря на щелканье глазка — более редкое...

Мучительно медленно тянулось время. Никто не вызывал меня на допрос. Я не знал, что это обычный прием для Лубян­ки — воздействовать на психику.

И вдруг среди ночи громко щелкнул замок, вошли кара­ульные, подняли с постели, спросили фамилию и приказали одеться. На Лубянке заключенный не знает, ведут ли его на допрос, переводят ли в другую камеру, везут ли в другую тюрь­му или... Позже, в общей камере, мне рассказали тюремный анекдот. Плохо говорящего по-русски китайца вошедший в камеру вертухай спрашивает: «Фамилия?» — «Джан-Линь-Пю- Шпиюна!» — отвечает китаец. Следователь без конца твердил ему: «Ты шпион!» и тот, не понимая этого слова, решил, что так приказано себя называть.

Я одеваюсь и в сопровождении вертухая спускаюсь к выходу, а потом по лестнице, пролеты которой затянуты железной сет­кой. Борис Савинков покончил жизнь самоубийством, прыгнув именно в этот пролет!

Спустившись вниз, мы зашагали по длинному переходу с ни­шами в основное здание, потом по коридорам, поднимались по лифту. Я впереди, «руки назад», за мной вертухай. Если вдруг в начале перехода появлялся идущий нам навстречу заключенный в сопровождении вертухая, меня или его резко поворачивали носом к стене.

Вот наконец кабинет следователя, невысокого капитана с усталыми, припухшими тазами и вялым голосом—дело было в том, что Сталин по ночам не спал, и ему могло прийти в го­лову позвонить Лаврентию Берии, Молотову или Кагановичу. Если не спал Берия, не могли это себе позволить и начальники управлений, не говоря уж о прочих кагебистах. К тому же и допрос разбуженного заключенного среди ночи дает больший результат.

После подробнейших данных о себе, о родителях, бабушках и дедушках следователь предложил рассказать о враждебной де­ятельности, которую я вел за границей и в Советском Союзе.

Я принялся было рассказывать о своей последней поездке в Париж. О встрече с Гуго Блайхером, Лили Каре, Павлом Ива­новичем... Он, сразу перебив меня, повторил вопрос:

—   Гражданин Чеботаев! Расскажите о своей вражеской деятельности, которую вы вели против нашего государства! Вопрос ясен?

—   Никакой, по сути дела, антисоветской работы против СССР я не проводил. В НТСНП я занимался тем, что собирал материалы о видных деятелях эмиграции.