— В начале войны наши экономисты советовали фюреру не распускать колхозы, стараясь доказать, что мир должен перейти к плановому хозяйству. Дескать, и дураку ясно, что свободный предприниматель блюдет только свои интересы, а на окружающих людей и среду ему наплевать, и какие угодно ограничивающие его законы тут мало помогут. Поэтому в России, на оккупированной территории, были оставлены колхозы...
— Полагаю, что они были оставлены по другим соображениям: проще было отбирать хлеб!
— Россия когда-то дружила с кайзеровской Германией и крепко, по-соседски была с ней связана. Война четырнадцатого года, сами знаете, была спровоцирована другими силами. Потом, увы, началась вторая. Однако многие наши интеллигенты носились с мыслью, с одной стороны, повлиять на фюрера, а с другой—расположить к себе русского человека и доказать ему, что война идет ради его освобождения от власти узурпаторов, помочь ему осознать свою русскую принадлежность, что он должен стать членом европейской семьи народов, под руководством Великой Германии, которая предоставит ему счастливую долю. А сверхзадачей эти люди видели склонить в сторону рейха весь Восток, с тем чтобы обобщить интересы. Кстати, такая тенденция высказывалась и среди русской эмиграции. В Берлине была выпущена и переведена на немецкий язык довольно интересная книга бывшего вашего государственного деятеля Шульгина, под названием «Три столицы». Подразумевались Берлин, Москва, Токио...
Темы наших бесед были разные, порой самые неожиданные. Маршал фон Биберштейн не только отлично знал политическую кухню Европы и всего цивилизованного мира, но неплохо разбирался в тайных пружинах, нередко действующих вопреки всему. Бисмарк, менее разговорчивый, отлично разбирался в делах Великобритании, а профессор довольно понятно растолковывал нам о будущем, что ждет человечество после расщепления атома. Все они были интереснейшие люди, и я черпал ковшом знания. Так проходили в камере «внутренней» тюрьмы «мои университеты». Тем более к тому времени у меня угасало постоянное чувство щемящего голода: меня усиленно подкармливали. И, глядя на голодных сокамерников, делился с ними пайком. И вдруг — во «внутренней» все происходило «вдруг»! — Маршала вызвали на «допрос», а спустя минуту вновь щелкнул замок и вертухай приказал: «Соберите его вещи!» Так навсегда я расстался с умным, добрым, благороднейшим человеком. Сунув на прощание в его «вещи» свой хлеб и несколько кусков скопленного сахара, я протянул все тюремщику.
Какова судьба этого высокопорядочного человека? Погиб ли он в концлагере или вернулся в свое поместье???
А спустя несколько дней меня вызвали к Меритукову.
Полковник протянул мне вырезку из письма, написанного знакомым почерком, и спросил:
— Узнаёте?
— Байдалаков! — пробормотал я и принялся читать (этот клочок бумаги хранится у меня и поныне!).
«...Теперь о самом тяжелом. Ты мужчина. — Павлика в живых нет. Он умер полгода тому назад в том же городе, где ты его оставил. Об этом написала Нюся оттуда, которая сначала болела, но ныне совсем здорова. Мама с сестрой и братом выехали и благополучны. Можешь написать им — я перешлю. Умер же Павлик от последствий войны, как писала Нюся»...
Прочитав, я уставился в окно. Мелькнула мысль: «Ты убил собственного сына! Он остался бы жив, если бы не понесло тебя сначала в Париж, потом в Берлин и, наконец, сюда! Ты целиком заслужил все это!»
А полковник, подойдя ко мне, взял за плечо и с какой-то задушевностью в голосе сказал:
— Понимаю, тяжело! Крепитесь! Выпейте чаю, закурите, потом вас отведут в другую камеру, и будем вас готовить. Надо обрести более благообразный вид...
5
И снова верхний шестой этаж, одиночка. Я бросился на койку и долго плакал. Теснились, скрещиваясь, душевные переживания и тоска по прошлому, и любовь к сыну, и чувства долга перед Родиной, самосохранения, и надежда на близкую свободу, такую желанную... Вклинились и досада на бесплодно прожитую жизнь, на глупое согласие вступить в НТСНП, и угрызения совести, что в какой-то мере предаю бывших товарищей.
Меня не трогали несколько дней. И вдруг повели к парикмахеру. Он подстриг меня, побрил и даже припудрил «Рошелью» лицо. И я снова у полковника Меритукова. В кабинете ждали меня также майор Ефременко и мой добрый знакомый по вологодскому госпиталю Миша Клебанов. Полковник и майор впервые поздоровались со мной за руку, а Миша меня крепко обнял со словами:
— Ты куда, Иван, запропастился? Меня сейчас отправляют в командировку во Францию... Ты что, из Вологды приехал?
Я подумал: «Кто знает, может, ему и не сказали, что я во «внутренней»? Зачем было нужно меня брить, подстригать? Они любят наводить тень на плетень!» — и, крепко пожимая ему руку, промямлил, глядя на полковника:
— Только вчера приехал! — и понял, по кивку головы Меритукова, что попал в точку.
И снова пошла речь о письме к Байдалакову.
— Чтобы не откладывать все в долгий ящик, тем более что завтра вам, Михаил Петрович, надо уже вылетать, Иван Васильевич пойдут с Борисом Григорьевичем в соседний кабинет и составят письмо, а мы с вами побеседуем.
Написать не стоило большого труда, это было более подробное описание проведенной здесь жизни и рассказ о том, как я устраивался на работу в Вологде, а также о своих надеждах перебраться в Москву и, наконец, поздравление с наступающим 1948 годом.
Уже на другой день в мою камеру вошел красавец старший сержант и, протянув мне бушлат и шапку, сказал:
— Вам велено поаккуратнее одеться и собрать вещи! — Потом хлопнул себя по лбу, повернулся к караульному со словами: — Там у меня на столе лежат галстук и шнурки для ботинок, принеси!
У выхода меня встретил майор Ефременко. Во дворе нас ждала машина. Прокатив по Арбату, мы остановились у комиссионного магазина и прошли через торговый зал в кабинет директора.
Директор, видимо, сексот, оказался на редкость услужливым, и после примерок и подгонок вместо бушлата и жалкой шапчонки я надел пальто с богатым каракулевым воротником и такую же добротную, под стать воротнику, шапку. А в старый фанерный чемодан сложил две пары постельного и нижнего белья, сапоги, домашние туфли, носки и целый ряд мелочей, необходимых для нормальной жизни мужчины, вплоть до туалетных принадлежностей. И мы, провожаемые директором, снова уселись в новенькую «победу». Я заметил, конечно, что ни расписки, ни денег Борис Григорьевич ему не давал, и подумал: «Как мудро поступает КГБ, имея в комиссионных магазинах своих людей».
— А сейчас я отвезу вас к одной симпатичной умной женщине, которая согласилась вас принять на какое-то время. Зовут ее Александра Петровна.
— Она ваш сотрудник? Можно ей все рассказывать?
—Александра Петровна сейчас руководит отделом, верней, редакцией народов СССР. А о себе скажете, дескать, вы разведчик, после долгих мытарств прибыли с Запада в Москву и сейчас хотите отдохнуть и не ворошить прошлое. Поживите, осмотритесь, успокойтесь, я буду вас навещать. Потом мы съездим с вами в Вологду...
Вскоре машина остановилась у большого дома, и мы поднялись на пятый этаж. Дверь отворила интересная дама, по- европейски одетая, в меру подкрашенная, явно нас ждавшая. Она окинула меня оценивающим взглядом и приветливо пригласила войти.
Раздевшись, я представился и поцеловал руку. В ее глазах я прочел любопытство.
— А теперь берите свой чемодан, вот ваша комната, — и указала рукой налево, — располагайтесь! И не стесняйтесь, Иван Васильевич, будьте как дома! Когда будете готовы, пообедаем! И вы тоже, Борис Григорьевич! — Потом, повернувшись в сторону кухни, бросила: — Маруся! Накрывай на стол!
Ее голос звучал громко и властно. Жесты говорили об уверенности и энергии. Мне она сразу понравилась. За обедом, не удержавшись, после тоста Бориса Григорьевича, обращенного ко мне: «За счастливое приземление!» — я выпил рюмку водки и нежданно-негаданно захмелел. Сказались расшатанные, почти за три года сидения в тюрьмах, нервы. И мне стоило большого труда взять себя в руки. Однако обмануть умную, наблюдательную женщину не так-то просто. Александра Петровна замечала все. И, видимо, начала догадываться, а женщина она была добрая, сердечная, к тому же в начале войны она потеряла единственного сына-летчика. И чтобы выручить меня, она всячески отвлекала внимание майора, то подливая ему в рюмку, то подкладывая ему в тарелку, то заставляя его сосредоточиться еще на чем-нибудь! А делать это она умела. Он так ничего и не заметил.
Вечером, оставшись наедине со мной, она, с какой-то затаенной грустью, рассказывала, что была участницей Гражданской войны, что ее муж, герой Октября, командарм дальневосточной Пятой армии..
—Беда была в том, что он много пил! А пьяный человек собой не управляет, а мичмана Павлова окружали матросы-звери! Кровожадные звери! И мне каждый раз стоило большого труда его уговорить отложить до утра подписание смертных приговоров... Лечила его после войны без толку и... развелась. Уехала в Берлин. Состояла при дипломатическом корпусе. А вы, Иван Васильевич, там бывали?
— Недалеко от Шпрее есть небольшая улочка Хохенлох. В доме номер восемь я прожил месяца три, наверно. Перед тем как перейти линию фронта. — И мне невольно вспомнилась Шарлотта, как, рыдая у меня на груди, она умоляла меня не ехать, предупреждала: «Ждет тебя, в лучшем случае, тюрьма!»
Потом Александра Петровна заговорила о Париже, где не раз побывала. Я понимал, что ее задушевные речи взывали к откровенности, но я был слишком напуган! И развязал язык только через несколько дней.
Утром она уходила в издательство и возвращалась часам к пяти, шести, мы обедали, беседовали, шли в театр или в ЦДЛ, где она чувствовала себя хозяйкой. Так прошло несколько дней.
И вдруг вечером пришли полковник Меритуков и майор Ефременко, посидели, поговорили, принесли мне какую-то сумму денег и, ласково попрощавшись, ушли.
А ночью мне приснился страшный сон: я сидел в камере Пугачевской башни в Бутырках. Меня хлопает по плечу дежурный тюремщик и приказывает: «На допрос! Одевайтесь!» — А я, до конца еще не проснувшись, бормочу за ним: «На допрос?! Одеваюсь!» —И просыпаюсь окончательно. И чувствую, как меня гладит по лицу Александра Петровна и матерински-ласково воркует: