Своя судьба — страница 35 из 50

Она умолкла, а я снова опустился на подушки. Значит, у Маро с Хансеном все уже решено. Может быть, это все-таки лучше, чем прежняя неопределенность. Но как решился Хансен на развод? И что чувствует теперь больная, глупенькая женщина с унылым взглядом и вытянутым, как у зверя, лицом? Я не смел спросить у Варвары Ильинишны о Гуле.

Часы между тем проходили, и Дунька принесла мне обед — курицу и кисель. Пока я ел, упираясь локтем в табуретку, Варвара Ильинишна ласково поглядывала на меня да подкладывала мне в тарелку. Она и не знала, бедная, что, приберегая от меня санаторские новости, — не замолчала самой страшной. Вечер наконец наступил. Электрический цветок наверху был плотно завязан зеленым тюлем, чтоб не раздражать мне глаза. Когда он загорелся, разлив по комнате тусклый мертвенный свет, Варвара Ильинишна простилась со мной, поставила возле, на столике, теплого чаю с любимыми фёрстеровскими сухариками, укрыла меня матерински, заткнув одеяло по бокам, и ушла. Я остался один в этом призрачном, колеблющемся свете, заострявшем белизну стен, белизну моих вытянутых рук и их худобу. Спать не хотелось, читать не следовало. Я повернулся, снова сбросивши одеяло, и стал думать. Мне было постлано на диване, где мы с Маро так часто беседовали. Вот тут уголок, еще смутно пахнущий ее духами.

Милая Маро, если б вы пришли сейчас ко мне, как прежде! Это невозможная вещь, но если бы, если бы! Вот раздадутся шаги; ручка дверная двигается; входит тоненькая фигурка в матроске, с короткими темными локонами, темной прядью на лбу и этим умным, знающим взглядом больших глаз. Я видел ее всю, — с прелестной линией рта и носа, с манерой смеяться, склонив голову к плечу, с тонкими, всегда взволнованными пальцами; в облике ее было так много хрупкости и готовности к страданию, — какая ошибка не уберечь ее от судьбы! Неожиданно я вспомнил маленькую сцену: Маро сидит на корточках во дворе и кидает хлеб птицам; куры и рослые утки рвут его у нее из рук; она несколько раз бросает его хохлатой курице с двумя крохотными цыплятами, но не тут-то было! Сердито гогоча, хлеб вырывают у курицы из-под клюва, и хохлатка двигает маленькой глупой головой во все стороны. Маро терпеть не может хохлатки, но из чувства справедливости она возмущена и гонит птиц. Наконец она вскакивает, делит хлеб поровну и, побросав куски перед утками, ухитряется незаметно для них подсунуть остальное хохлатке. Все клюют, и Маро хохочет тоненьким, музыкальным смехом, склонив голову к плечу.

Пустяк, но память моя была переполнена такими пустяками. Казалось, они набирались, незаметные, чтоб зажечь меня в эту минуту волнением и болью. И боль стала так невыносима, что я закусил губу и сел на постели.

Голова у меня кружилась. Я обвел взглядом комнату и вытянул руки. О, если бы она пришла! Я ничего не сказал бы ей, а только поглядел бы, как она двигается, трогает вещи на моем столе, задумывается, опускает ресницы. Ни разу еще не тосковал я по человеку, как сейчас по Маро. Безотчетно я назвал ее по имени, сперва тихо, потом громче.

В комнате царствовала тишина. Сверху, из зеленого тюля, струился тусклый, белесоватый свет. И вдруг, в сплошной тишине, возникли звуки. Это были шаги, — кто-то шел по лестнице, поднимался все выше, миновал там, внизу, дверь техника, потом дверь Зарубина, медленно перешел площадку и, наконец, поднялся ко мне. Шаги звучали ни громко, ни тихо. Они были спокойные и длились, длились без конца. Я слушал их периодические возникания и говорил себе, что это мне кажется, — так долго не доходили они до двери. Лестница в двадцать четыре ступени как будто вела ко мне из бездонной глубины. Но вот в дверь мою легко постучали. Я ответил дрожащим голосом: «Войдите».

Дверь тихо раскрылась, и вошел человек. Это был Ястребцов. Не знаю, почему, но ужас меня обуял. Я вскрикнул.

— Что с вами? Успокойтесь. Я пришел узнать о вашем здоровье. — Он притворил дверь, взял стул и сел у моих ног. При тусклом мертвенном свете лицо его обернулось ко мне выпуклостями и провалами. Глаз не было видно. Вместо них — две темные ямы, темный провал рта, а между ними длинный острый нос, свисающий книзу; и два широких, вялых уха, как крылья летучей мыши.

— Кто выпустил вас из санатории в этот час? — спросил я, глупо вытаращив на него глаза.

— Да разве санатория — тюрьма? — ответил он, засмеявшись. — Здравствуйте, дайте мне руку! Ничего, я не заражусь. Я давно собирался навестить вас, но вы стали доступны только сегодня.

— Здравствуйте, — тихо ответил я, оставляя свои слабые пальцы в его костлявой руке. Он сильно пожал их и выпустил.

— Не дивитесь, пожалуйста, на меня, точно я привидение. Рад видеть вас почти здоровым. Будем надеяться, что вы встанете к нашему спектаклю.

— И я тоже надеюсь.

К моему удивлению, он не ответил ни слова, и разговор упал. Целую минуту ждал я, искоса поглядывая на него, но Ястребцов молчал. Завозившись, я потянул к себе одеяло, кашлянул, помешал ложечкой в стакане, вынул из футляра часы. Все это время Ястребцов молчал, как и прежде.

Мне становилось нехорошо от его присутствия. И так как молчание его показалось мне преднамеренным, я решил показать ему, что понимаю это, и не возобновлять разговора. Досада брала меня. Не будь я болен, не будь у меня чувства беспомощности и слабости, я постарался бы извлечь что-нибудь из этого молчания.

Протекло пять минут (я глядел на часы); еще пять; и еще три. Наконец, не вытерпев, я коснулся его неподвижных рук и резко произнес:

— Зачем вы это делаете?

Он встрепенулся, точно разбуженный, поднял руку ко лбу и раскрыл, наконец, челюсть. Все запрыгало на его лице от смеха. Две впадины с невидимым взглядом устремились на меня, и он ответил:

— Что делаю, молчу?.. Я… я просто задумался. Со мной это часто. А вы думали, я нарочно? Дело в том, Сергей Иванович, дело в том, что мне адски необходимо с вами переговорить.

— Сейчас?

— Ну да, именно сейчас. И время и обстановка самые подходящие. Скажите мне, Сергей Иванович, не удивлялись ли вы, что я, будучи с первой встречи столь откровенным с вами, ни разу потом не возобновил нашего разговора? Удивлялись, конечно. А не приходило ли вам в голову, например, что-нибудь по поводу «импульса», — помните?

Я молчал и глядел на него.

— Непременно приходило. По свойственной вам юношеской логике, — ибо все люди в молодости уповают на логику, — вы делали разные выводы. И то, что я прибыл в санаторию с «импульсом», и то, что я оный получил здесь, и то, что мания моя не замедлит обнаружиться, если только держать со мной ухо востро, и многое такое в этом же логическом роде. Вы были со мною удивительно осторожны. Давеча, до болезни вашей, разве я не видел, как у вас дрогнули губки-то, — в инциденте с ван-диковским костюмом? Вы вообразили, что напали на след. О, если бы я мог рассчитывать на большую догадливость!

— Если б вы хотели большей догадливости, вы не стали бы заметать следы, — ответил я медленно, силясь поймать в темных провалах его исчезающие глаза. Ястребцов откинул голову и страшно расхохотался; несколько мгновений в комнате только и звучал этот треск его хохота, похожий на разрывные бумажные хлопушки. Теперь свет падал прямо ему в лицо, и я увидел умный и печальный взгляд, неподвижный на кривляющемся лице.

— Заметаю следы… О-о-о! Но неужели же вы до сих пор не поняли, что я вообще не оставляю следов? Поймите хоть сейчас: я не оставляю следов!

— То есть как это?

— Фигурально, господин психиатр, фигурально, не вздумайте ходить но дорожкам, где я прошел, — наподобие майнридовского следопыта. Тело-то у меня пока еще есть все-таки. И вот подобным младенцам да сентиментальным ханжам, вроде вашего профессора, поручается лечение человеческой души! О, вспомните наш дорожный разговор. Как много я вам сказал, какую нить дал в руки — и все для того, чтобы вы караулили меня из-за дверей!

— Мне почудилось, что вы лгали.

— Ага! Простым людям лучше не вдаваться в сложности, — они перебросят мяч через забор. Напрасно вы мудрили, доктор. Я не солгал вам ни единым словом, и вы были бы в выигрыше, если б вникли в мои слова.

— Но тогда это поправимо.

— Что ж, давайте попробуем. Для того я и пришел к вам, милейший Сергей Иванович. Дело-то ведь со мной усложнилось, страшно усложнилось. Пока вы ловили меня в щелку — я сам себя поймал застрявшим в открытых дверях. Помните вы мой страх импульса? Да? Ну, а теперь страх удесятерился. Я открыл… я открыл, что душе моей не опасен или, вернее, уже не опасен никакой импульс. Тсс! Не перебивайте! Не возитесь со своим одеялом, потому что всякий звук действует на меня отвратительно. Лучше старайтесь понять, что я говорю.

Он замолк, принял свою сиротливую позу и, засутулившись, тихонько, словно сам с собой, начал говорить снова:

— Импульс! Но это все-таки оплодотворение, завязь. Что-то должно блеснуть со стороны, уцепиться за душу и начать в ней пусть уродливую и дьявольскую, но ведь все-таки формовку! Формовку! Всякая мания — узел. Она берет вихри вашей души и сочетает их в определенную комбинацию. Ужас в том, что в меня ничто не попадает. Ужас в том, что я перестал быть способным к формовке. Мания или импульс недоступны для меня не менее, чем привязанность или привычка! Заметили вы эту странность: я не умею приобретать привычек? Я испугался моего безвластия над собственной душой, как будто это последнее несчастье. Но это не последнее! Не только я, но и мир над нею безвластен.

— Объяснитесь точнее. Ведь не имеете же вы в виду случай душевной абулии?[14]

Ястребцов схватил себя за волосы с жестом немножко утрированного отчаяния:

— Вы безнадежный педант, вы книжник, доктор! Бросьте же наконец эти наивные термины. Неужели вы полагаете, что я стал бы говорить с вами, если б нуждался в терминологии? Положение мое трагично. Душевная моя жизнь, если только то, что происходит во мне, может быть названо жизнью, — не приобретает психической плоти. Я не уязвим ни чувством, ни эмоцией, ни образом; ничего связного во мне не возникает. Между моею душой и окружающим остались лишь органы восприятия, и они работают, но материал их застревает во мне, не оформляясь. Вот и все. Яснее сказать не могу.