Я понял, что было у нее на сердце.
— Комнаты мои в полном распоряжении господина ревизующего, — сказал я как мог любезно. — Пусть он отправит туда своего слугу и устроится. Сам же я переночую здесь, если можно.
Так и порешили. Стараясь быть величественным и позволив себе два-три намека по поводу изобилия сластей на профессорском столе «в такое время, когда…», Мстислав удалился. Камердинер, рослый детина с лицом, выбритым, как у его барина, понес над ним зонтик.
Не успели они уйти, как в столовую почти вбежал Зарубин, окончательно выбравший между страусом и тигром в пользу последнего. Он огляделся и, увидев прибор, принадлежавший Мстиславке, и остатки ужина, и накрошенную горку хлеба, явно свидетельствовавшую о его несомненном пребывании, ибо Мстислав имел привычку крошить хлеб до бесконечности, — увидев все это, Валерьян Николаевич зарычал, покусился на стул, на жардиньерку и, наконец, опустив руки, остановился, подобно машине, паровая энергия которой использована. Вслед за ним появилась и Маро, тихо подошла к безмолвной Варваре Ильинишне и обняла ее за шею.
Фёрстер ходил из угла в угол.
— Объявился он и тут же, при дачниках, стал говорить колкости. Спасибо, поняли все, каков гость, и, даже чаю не попивши, разошлись. Завтра по всему Ичхору пойдет… — начала отводить душу бедная профессорша.
— А вы его принимайте, принимайте! — раздраженно вскричал Зарубин. — Пусть бы он под дождем в кибитке заночевал, вот что надо было сделать. Наглец, гадина! Иметь духу после таких мерзостей явиться самолично!
Фёрстер прекратил ходьбу и посмотрел на него с печалью.
— Валерьян Николаевич, будет вам.
Зарубин утих.
Никто из нас не хотел ложиться спать; даже Маро, усевшись в уголок, молчаливо сидела с нами. Так мы и просидели почти всю ночь, каждый со своими мыслями и планами. Фёрстер знал, что ждет его детище. Но он не выговорил ни одной жалобы. Он все шагал из угла в угол, пока не погнал нас решительно спать, а это было почти на рассвете.
Весь следующий день шел дождь. Уже в девять часов господин ревизор появился в кожаной куртке и гетрах. Он прикрепил к петлице дамскую золотую лорнетку. Он чистейшим образом выбрился. Челюсть его сверкала эмалью, делая честь международному сословию дантистов. Само собой разумеется, Зарубин, опять сделавший уступку в пользу страуса, не шел с нами. Ревизору «аккомпанировали», по зловещему остроумию моего бедного коллеги, Фёрстер и я.
Карл Францевич водил его повсюду с непроницаемым лицом. Он отвечал на вопросы, показывал книги, был спокоен и вежлив, но ни на мгновение не забыл своих директорских обязанностей. Как и раньше, к нему то и дело подходили сестры за справками; он время от времени оставлял меня с Мстиславом и уходил к больным.
Мстислав Ростиславович блаженствовал. Подлость в нем счастливейшим образом (разумеется, для него) соединялась с глупостью. Потому-то он не тяготился своей ролью и не слишком замечал нашу холодность. Он хотел быть довольным и был доволен. Он надеялся даже, что мы разделяем его восхищение самим собой или, по крайней мере, вполне согласны со справедливостью такого восхищения.
— Чем, собственно, вы занимаетесь теперь? — спросил его по дороге Фёрстер.
— Я? Банками, промышленностью, организацией тыла, — ответил Мстислав как бы рассеянно. — Мы все теперь стали патриотами. Э-э-э, вы незнакомы, кстати, с моим проектом нового печатного органа? Грандиозно. Могу, э-э-э, дать оттиск, и этому молодому человеку также. Впрочем, вас это вряд ли может заинтересовать, милейший профессор.
— Значит, вы бросили невропатологию?
— Отнюдь. Но граждане своего отечества… как это сказано про поэта и возмущенную стихию? Сейчас, э-э-э, дела нужны, реальные дела, и уже после, после досуг для умственных профессий. Живой человек не в состоянии, э-э-э, сидеть на своем месте, когда горит дом.
— Но что же он должен делать? — спросил я, едва скрывая свое раздражение.
— Что-с? Идти в общественную жизнь так или иначе, э-э-э, так или иначе.
— А как?
— Молодой человек, вы невнимательны. Я сказал: идти в общественную жизнь. Это понятно, э-э-э, даже гимназисту.
— Как идти? — добивался я.
Мстислав замедлил ход, как бы для того, чтоб ярче выразить свое недоумение и неодобрение. Он заиграл лорнеткой, надул губки, сощурился, насупился.
— Общественная жизнь (он неопределенно махнул ручкой в воздухе)… многообразна. Она выражается, э-э-э… в коллективной работе на пользу целого. Например, комитеты, союзы, сообщества (он, видимо, обрадовался)… Именно, именно, сообщества. Люди должны соединяться.
— Но мы тут соединены и работаем коллективно на пользу целого! — ответил я. — Коллективы бывают разные. Например, коллектив ученых. Вы хотите, чтоб все сползли со своего места и государство одичало? Оно и так снимает с мест большинство. Пусть, по крайней мере, горсточка, которую оно не тронуло, честно исполняет свой долг.
Мстислав терпеть не мог спорить, когда с ним не соглашались, или, как он считал, «когда его не понимали». Он поднял брови с видом неоцененного превосходства и кротко, но твердо переменил тему; он пожелал интервьюировать больных.
Это было разрешено ему в полной мере. Истеричек и двух-трех новоприбывших Фёрстер трогать не позволил, они оставались в своих комнатах. К остальным Мстислав Ростиславович был немедленно допущен. Больные находились в мастерских, и мы прошли к ним туда. Признаюсь, я побаивался этого интервью после нежданной вчерашней катастрофы. С утра я был с Мстиславом и ничего не знал о настроении больных. Еще неприятней мне стало, когда в мастерских оказался Ястребцов, с папироской меж черными зубами, элегантный, слегка насмешливый, занятый выпиливанием по дереву при живейшем участии барышни-морфинистки. Он поклонился нам с своего места, и умный печальный взгляд его скользнул по Мстиславу.
Мстислав шел к больным, дрыгая ножками. Он был так толст, что лоснившиеся складки его кожаной куртки казались складками жира. Фёрстер, доведя его до мастерских, отправился вниз, а я принужден был остаться и присутствовать при интервью.
Но как мало еще знал я моего профессора и моих больных! То, чего с неустанным духовным воздействием добивался весь врачебный персонал; то, что было главнейшей задачей фёрстеровского метода и что вчера, казалось мне, надолго отдалилось вспышкой больных, — умение коллективно решать и действовать при способности противостоять стадным эмоциям, — налицо оказалось во всех санаторских пациентах. Как отвечали они Мстиславу! Я стоял, даже не улыбаясь, но внутри у меня все прыгало от торжества. Теперь я понял значение маленькой вчерашней речи, обращенной Фёрстером к больным. До сих пор в нашей жизни не было факторов принудительных, исходящих не от нашей свободной воли. Больные оставались больными. Сейчас они почувствовали себя членами одного организма, бытие которого грозит прекратиться. Я слушал и никого не узнавал.
Неврастеники, апатики, гипертрофики и прочие «иродцы» с необычайным одушевлением отстаивали институт Фёрстера. Дамы распространялись о психологии, мужчины о принципах. Карла Францевича любили в санатории; но до какой степени его любили — это я узнал только сейчас.
О, да, да, все решительно довольны. Признаки улучшения в состоянии больных налицо. Никаких воздействий на них не оказывается. Обращение более чем корректное. Многие укрепили и выработали характер. Готовы к жизни. Почувствовали охоту к ней. Ни на какой другой метод они фёрстеровский не променяют. Лечились по нескольку лет у других профессоров и ничего, кроме шарлатанства, не находят. Их задерживали, тянули с них деньги, и в результате никакой пользы не оказывалось. Фёрстер — человек идеи. Он никого не держит больше года, и посмотрите, как все здоровеют, как все здесь внутренно заняты, как успешно побеждают болезнь в такой короткий срок.
— Но, однако, я слышал, что некий Лапушкин покончил здесь самоубийством? — медленно спросил Мстислав.
Пациенты смутились было, но пациентки ни капли. Особенно энергично выступила Дальская:
— Помилуйте, он был застарелый эротоман! У него на голове волос не было (она покосилась на розовый череп Мстислава). В такие годы разве излечиваются?
— Но на похоронах было допущено даже, э-э-э, какое-то одобрение из уст, э-э-э, священнослужителя?
— Помилуйте, какое же одобрение? Батюшка пригласил нас молиться за его душу…
Так и не мог добиться Мстислав ничего потребного для его цели. Он уже повернулся, чтоб идти назад, топыря свои обтянутые ножки, словно на них были не гетры, а петушиные перья, как вдруг взгляд его упал на Ястребцова.
— А вы, милсдарь, были все время, э-э-э, заняты и ничего мне не сказали.
— Мне нечего говорить, — сухо ответил Ястребцов, нагибая голову к дереву. В лице его была тревога. Он ни на кого не смотрел.
— Но, однако? Вы извините меня, если я вас беспокою… — И Мстислав расположился возле столика самым прочным образом, упершись в него локтями. Он заговорил о том о сем — вплоть до выпиливания по дереву. И первое время все шло благополучно. Ястребцов отвечал с неохотой, но добросовестно. Я заметил в нем необычную терпимость. Веки его дергались от раздражения, но он не сказал Мстиславу ни одного невежливого слова.
— Сохранилась ли, э-э, здесь этнографическая… этнографическая интимность, какую я наблюдал несколько лет назад?
— Этнографическая интимность? — Ястребцов поднял голову и вопросительно взглянул на Мстислава.
— Ну да, кумовство с кавказскими народностями.
— Право, не знаю… впрочем, я слышал (Ястребцов беспомощно оглянулся вокруг, и лицо его судорожно передернулось) еще по дороге сюда о патриархальной манере нашего профессора. Он по-своему духовно опекает горцев, дает советы, помогает, вразумляет… Дочь его ходит за больными детьми, электрическая станция его работает на весь аул.
— Ну, а пробовал ли профессор просвещать их… э-э-э… в духе православного исповедания?
— Да ведь он сам не православный, кажется! Нет, религии их он не касался. Он даже одного недовольного, Уздимбека или Уздимбея, снова примирил с его религией.