Своя война — страница 2 из 18

зметнулся над елями, и лес молчал ему в ответ — зверь, затаившийся в ожидании, тяжелобокий и серолапый, и тонкая струйка крови на бледной щеке кирьяла жгла, словно огонь, и Клаус поднял меч, и, толкнув пленника на камень, рубанул наотмашь.

И лес закричал.

Острым, как сталь меча, протяжно-звериным воем вспорол тишину от края до края поляны, потоками огненно-красного тек в серую, истоптанную траву, и тени, рогатые, многохвостые, дрожа, тянули из-за камней длинно-змеиные руки, шершавыми волчьими языками лизали ладони Клауса, оставляя на коже угольно-черные метки. И душной приливной волной серый накрыл костер и камни, маршала Торгильса и дружинников, и, хватая воздух ртом, точно рыба, выброшенная на берег, Клаус опустился на траву, и тени плясали над ним, взявшись за руки, в бесконечно черной ночи.

А потом он открыл глаза.

* * *

— Очнулись, голубчик? Ну, нельзя же так себя запускать, работа, я понимаю, коммунистические стройки, хе-хе… — поблескивая стеклышками пенсне, врач в белом щупал ему пульс, и кафельные стены палаты были белы, как снег, и потолок сверкал ослепительно белым, и снежно-белое одеяло укутывало Степанченко, точно огромный сугроб, и красному не было места в этом стерильно-тихом мире. Степанченко хотел спать, впервые как следует отоспаться за две недели раскаленно-красных кошмаров, но врач не давал — спрашивал какие-то глупые вопросы, о контакте с инфекционными больными, о заболеваниях психического характера среди родственников, Степанченко отвечал односложно и невпопад, и врач, досадливо махнув рукой, оставил его, и Степанченко снова уснул.

Проснувшись, он обнаружил себя в том же самом месте. Стены, одеяло и потолок — все было так же благостно и бело, и Степанченко поверил, что все дурное позади, и он излечился. Одевшись, он вышел из палаты, с трудом, поплутав по запутанно-длинным коридорам Боткинской, нашел главврача и попросил себе выписку. Врач пожал плечами, но препираться не стал, долго заполнял какие-то бумаги, ругаясь на нехватку чернил и дурно отточенные перья, а Степанченко смотрел на муху — вялую, точно бы потравленную хлороформом, ползущую по столу черно-серую муху, и думал, что сам, должно быть, здорово похож на нее, потом муха угодила в чернильную лужу и билась в ней, увязая крыльями все глубже, и Степанченко было отчего-то очень неприятно на это смотреть. Потом он взял бумажку, выданную ему главврачом, и вышел за порог Боткинки, думая о белой тишине и грязно-черных мухах, увязающих в ней, гадких, покойницких мухах…

А потом красный вновь настиг его.

На углу Невского и Бакунина взметнулся огоньком транспаранта «Вся власть Советам!», и Степанченко вспомнил все: Обводный, яму, человеческий череп, расколотый его лопатой, и задрожал, затрясся от нахлынувших воспоминаний, кроваво-красные мушки затанцевали перед глазами, и ему даже пришлось опереться о фонарный столб, чтоб не упасть.

Гребаный красный.

Он понял, что должен увидеть это еще раз, то самое место — черную, точно разверстая могила, бесконечно длинную яму под проливным дождем, белые, как хирургический кафель, кости, раздробленные о булыжник Обводного, он должен собрать их и похоронить, по-христиански, на ближайшем погосте, на Волковке, где шесть лет назад упокоились его родители… Так будет правильно, и красный больше не потревожит его.

Мы изжить хотим напасти,

Чтоб покой себе добыть,

А врагов советской власти —

Били, бьем и будем бить!

Степанченко шел, мимо стен Александро-Невской лавры, цвета песка и камня, мимо мхом поросших надгробий Никольского кладбища, вдоль извилисто-змеиной Монастырки, хвостом своим вплетающейся в Обводный, шел, и красный разгорался в нем все ярче и ярче, сияюще-огненным знаменем на холодном ветру. Степанченко пел себе под нос, и даже, кажется, махал руками, а не дойдя до Борового, встал, точно натолкнувшись на невидимую преграду — траншея была закопана, аккуратно закрыта перелопаченною землей, и черные толстые трубы лежали неподалеку, и возле труб суетился бригадир.

— Да как же так, да что ж… не успел…

Бригадир смотрел на него, как на лунатика, потом засмеялся, потом рассказал, что разрытые кости свезли на свалку, а место накрыли трубой, что кроме костей, из ямы вынули камни, странные, точно бы изрезанные древней греческой клинописью (он был очень образованный человек, его бригадир и, несомненно, разбирался в этом вопросе), поверх же клинописи шли кресты, и над поднятыми из-под земли камнями трясся какой-то спешно приглашенный профессор, из буржуйских, потом же камни решили пустить на поребрики, и профессор был весьма недоволен, и требовал прекратить работы, но кто ж его слушал, этого буржуя. А вообще, мор у них какой-то в бригаде — пока он, Степанченко, в Боткинской лежал, с десяток рабочих вот так же свалились, кто с лихорадкой, кто еще с чем уважительным, и возвращаться на работу не спешат.

Степанченко тоже не хотелось работать. Он думал о том, что надо бы отыскать этого буржуйского профессора и непременно спросить — об огненно-красных снах и белом черепе на дне траншеи, о спящих под землею камнях, покрытых греческой клинописью, и жирных мухах, садящихся мертвым на незакрытые глаза. Это казалось Степанченко невыносимо важным, и он даже записал на клочке бумаги фамилию профессора — «Гвоздицкий», крепкую, как сталь, надежную, революционную фамилию, и без того цепляющуюся в памяти, точно гвоздь.

Красный тлел в душе его непотушенным угольком, язвил, припекал до окалины; спустившись к воде, Степанченко зачерпнул из Обводного горсточкой, поднес ладони к потрескавшимся губам. Обводный был болотно-тухлым на вкус, пах рыбой и машинным маслом, серые, как свинец, волны несли на себе грязно-желтую накипь заводов вдоль набережной, намокшую бумагу и веточки недостроенных птичьих гнезд. Степанченко смотрел на уток, ныряющих вдоль парапета, и повторял про себя: «Как с гуся вода… да, как с гуся», и думал идти к профессору, затем — на Волковку, или сначала на Волковку, и собственное отражение смотрело на него из канала — заросший щетиной подбородок, синие круги под глазами — оно казалось ему каким-то болезненно-чужим, маской, выданной напрокат…

Степанченко коснулся воды рукой — и по воде побежала рябь, и, спутанное волнами-узелками, отраженье скрылось, ушло на дно.

И Степанченко улыбнулся.

* * *

Это уже не было забавным ни на мгновение, это казалось подлинным безумием — серым, как небо земли Кирьяльской, вязким, как ее непроходимые болотные топи. Стоя на коленях в высокой траве, Клаус смотрел, как меч маршала режет крест-накрест мшисто-каменные бока, иссекая на части богомерзкие языческие руны, как тянет молитву отрядный епископ, брызгая на камень водою из склянки, как прячутся прочь, перешептываясь между собой, бледно-серые тени, как умолкает растревоженный сейд, вновь засыпая на десятки, сотни лет вечно-каменным сном.

— Он сказал, что проклинает всех нас, осквернителей сейда. Что года не пройдет, как сейд заберет наши души. Вот что успел выкрикнуть он, прежде чем меч твой, Клаус Стефансон, навсегда отделил его голову от тела, — точно приглушенный серым, голос дружинника плыл над лесною поляной, и тени согласно кивали ему в ответ, и бледная речная вода струилась по камню-алтарю, смешиваясь с ярко-красною кровью, и, кончив молиться, епископ сказал, что языческое колдовство бессильно перед словом божьим и что воинству его нечего опасаться темных знаков на камне и древних проклятий, покуда вера его крепка, и тени шептали Клаусу в уши о лживости епископских слов.

Весел язычник, в радости он,

что у крещенных так плохи дела…

Потом маршал велел сворачивать лагерь, и они шли, в надвигающейся темноте, один за другим, и ели качали над головами их мохнатыми, черными лапами, и Зверь рычал за спинами их, и ночь терпко пахла водою и кровью. И Клаусу отчего-то невыносимо хотелось вернуться, и видеть это еще раз — изрубленное мечами тело пленного на жертвенном камне, красным залитую траву, сейд, сытый, с раздувшимся каменным брюхом, впервые за сотни лет испробовавшем человечины вместо прогорклой крупяной каши и склизкого животного жира…

«А если ему понравится угощение, и он захочет еще?»

Клаусу не хотелось об этом думать. Ему хотелось вернуться и, взяв в руки лопату, рыть до изнеможения, до кровавых мозолей — могилу мертвому кирьялу, засыпать землею бледное, как кость, лицо проклятого кирьяльского ворожея, чтоб черные могильные мухи не ползали по глазам, засыпать землею сейд, жадный до человечины, прожорливый сейд, чтобы ничья рука больше не коснулась холодных камней, возрождая к жизни древнее проклятье. И он знал, что никогда не сделает этого, не обернется под яростным взглядом маршала Торгильса, не исчезнет в лесу. Кирьялаланд посмеется над ним, чужаком, мохнатыми лапами елей встанет у него на пути, запутает, заплетет его душу в лабиринтах камней[9].

И из лабиринта этого не будет возврата.

* * *

— Что, тяжко, милок? А ты поплачь, поплачь, оно легче будет, — сгорбленная, в черном вороньем платке, старушка тушила догоравшие свечи, морщинистыми, выцветшими губами дула в огонь — и, трепыхнувшись на прощание красным, он таял, дымным ладанным облачком уходил в потолок, свечи ломались в старушечьих пальцах, было светло и спокойно, совсем как в больнице. Стянув с головы кепку, Степанченко неумело перекрестился на икону. Ясноглазое, в золоченом венце, лицо Матери Божьей глядело безмятежно и строго, и Степанченко стало стыдно за потерянный нательный крест, стыдно, а потом — страшно, словно, лишившись его, он лишился некоей важной защиты, ниточки, выводящей из лабиринта, сусальным золотом сверкавшей путеводной звезды.

— Пресвятая Богородица, спаси и сохрани раба божьего Николая… — Степанченко метнулся к церковной лавке, не глядя, сунул старушке в окно завалявшуюся в карманах бумажную мелочевку — спастись, откупиться от красного душежора, золотым и ладанным притушить опаляющий сердце огонь. Старушка покачала головой и, порывшись в ящичке средь иконок, выдала Степанченко крестик, стального, каменно-серого цвета, Степанченко взял его, едва не плача от облегчения, и… чуда не произошло.