Священная война — страница 27 из 56

Свесился растерянно с кровати, заглянул на пол пыльный: да где ж оно?

А на полу пустые бутылки, с полдюжины, да букет позабытый, смятый в метелку, да еще кошелек быковский – наизнанку вывернут, пустой совсем. И сапоги пропали…

Гадко, гадко, гадко!

Ни вина купить, ни на фронт пойти.

Плачет корнет…

* * *

«…и посему, полагая Долг Воинства Росского пред грядущими поколениями и Отечеством нашим исполненным с честью, а равно и сознавая ответственность перед Россией в годину опасности, Империей Оттоманской приуготовленной, – ПОВЕЛЕВАЮ:

– всем частям, кои войску Романова Николая сопротивление продолжают оказывать, сложив оружие и отойдя с позиций своих, поступать впредь по собственной воле и усмотренью, оставаясь в уверенности, что Отечество подвига их не забудет.

Первоприсутствующий Управы Военной Малороссийской и Новороссийской, Главнокомандующий Армией Республиканской и Верховный Правитель МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ».

* * *

С утра затворилась Лизанька в будуаре; рыдала, не отпирая никому, даже и супругу. И только услышав ясно, хоть и через двери, негромкий плач, Воронцов окончательно понял: вот и все. Пусто во дворце. Терзаясь всхлипыванием жены, спросил негромко: «Душа моя, золотко, прикажи, что сделать?» В ответ – то, что и ранее.

Ушел к себе; бродил по кабинету, размышляя. Со дня смещенья своего инсургентами хоть и не был уж губернатором Новой России, а города не покинул. Пусть и полагал сию революцию вздором, а интересно было: куда вывезет? Вывезло, куда и предполагал. Недаром на приглашение в Управу войти, еще с год тому, ответил, покачав головой: «Из нашей-то соломы да лепить хоромы? Увольте…»; после уж и не подходили.

Лизанька – иная; что ж! – полька, вольность в крови бурлит. А не понимает, что подлинная вольность не вино французское, пробки вышибающее, а британский эль, коему для вкуса отстояться надобно.

Посмеялся: вот уж и эль в пример беру. Впрочем, к Британии испытывал чувства трепетные с малолетства; батюшка приохотил. Все восхищало, даже и недостатки, к коим, к слову сказать, лишь надменность и относил. Но, признавая, оправдывал: кому ж, как не сынам Альбиона, надменными и быть?.. над всей Европой возвысились силою не меча, но закона. Думая о том, светло завидовал…

А Лизанька – что ж, дама, сердечко чувствительное. Жалеет Сергея Ивановича, не разумея, что решился уже Верховный и не отступит от принятого. (Сам я, – размышлял порою, – окажись на месте вождя инсуррекции, иначе б не поступил.) Просьбам жены слезным не смог, правда, не поддаться; испросив встречу, привел с собою в Белый кабинет некоего господина, казалось, из одних лишь рыжих бакенбард состоящего. Представил: «Прошу, Сергей Иванович, сие – my old friend,[106] капитан Дженкинс, чей клипер стоит ныне на рейде одесском. Одно лишь слово, и вы – матрос; море ничье, мир огромен, команда надежна! а Штаты Северо-Американские конституционеров не выдают…»; и бритт, разобрав кое-как, о чем речь, закивал согласно: «O, yes, yes!»

Как и предвидел, отвечено отказом; не обессудь, Лизанька…

Представил супругу: сидит заплаканная, носик покраснел, локоны развились; когда такова – ни в чем отказать ей не в силах, все готов простить, как некогда, сломив гордыню, простил жестокий куриоз с заезжим из Петербурга арапом.

Об одном только Сергей Иваныч и попросил: «Кто из штаба пожелает, прошу в месте на судне не отказать!» И добавил еще: «Идите, граф!» – так, словно все еще оставался властью высшей. Лишь позже понял Воронцов, что слово «граф» сказано неспроста; титул прозвучал признаньем неизбежного…

Михаил Семенович присел в кресло, налил себе сам, прислугу не беспокоя, рому; сперва, как обычно, на самое донышко, затем, помедлив, добавил еще. Закутался по-домашнему в плед.

Противу кресла, на стене – карта. Добрая печать, британская. Как на ладони и Малороссия, и край Новороссийский. Прежде по делам губернаторским необходима была, после снимать не стал из любопытства. Пока интрига завязывалась, следил нередко: как оно там? Куда катится? С марта наскучило. По стылым февральским степям, лихо волоча батареи, дошел Паскевич до Херсона, рассек фронт, отрезал Тавриду от Одессы; и распутица весенняя уж никого не выручила, разве чуть добавила огоньку в play.[107] И пошло, пошло… куда конь с копытом, туда и рак с клешней; даже и Гика, господарь молдавский, поживиться решил, кинулся с гайдуками своими на Тирасполь. Право же, в обиду сие Сергею Иванычу: единая победа мартовская – и над кем же? Небось по сию пору господарь портков не отстирал после Дубоссар.

Нежданно пугала тишина. В последние месяцы, волей-неволей став хозяином штабной квартиры, успел от беззвучия отвыкнуть. Люди, люди, люди… теперь же – никого; последние вечор ушли с Дженкинсом. С гостями, пусть незваными, попрощался учтиво, как должно, как истый gentileman; лица их словно в единое слились, столь одинаковыми казались при прощании. Одно запомнилось: непривычно льдистый проблеск в синих глазах отца Даниила. Видно, проснулась все же под самый конец умная немецкая кровь…

Ударили часы. Полночь. И опять, наважденьем, примерещился Верховный: сидит, видимо, так же, у стола, в свечном мерцании. Ждет. Считанные часы остались: не позже рассвета войдет Дибич в Одессу, авангард его уж выступил с Нерубайских хуторов… сия последняя весть адъютантом с аванпостов принесена поздним вечером. Да, ждет.

Представив, невольно вздрогнул. Признался себе: сострадаю. И оттого раздражился не на шутку. Да разве же штыками Конституцию утверждают, господа?! парламентарно, никак по-другому…

Однако в России? God only know.[108]

А тишина густела, накатывалась, подминала, и море, гудящее за темным окном, бессильно было прийти на выручку; штормовой ветер бился в стекла и откатывался вспять, оскорбленно воя. Суда небось прыгают на валах мячиками…

Каково ж там, у Дженкинса, ушедшим?..

Не вытерпев тиши, хлопнул в ладоши. Мгновенно вошел Яшка, servant;[109] замер вышколенно. Не уловив приказа определенного, подлил рому в бокал, проскользил по паркету тенью, присел у камина. Под тихое шуршанье сухой щепы несколько унялась непонятная, неотступная весь вечер тоска.

Завтра представляться Дибичу, подумалось некстати, дела статские принимать; больше некому…

Облегченно ощутил легкую дремоту; провалился было, но не спалось, не спалось… С досадою открыл глаза.

Да, некому больше, а хлопот немало; помощь Севастополю из Одессы пойдет, неоткуда иначе, а судов в порту, считай, нет… разве что купеческие реквизировать?..

– Яков!

Нет Яшки, вышел беззвучно. И вновь навалилось…

And, however, is this country really doomed by thee, my Lord?[110]

Одно еще не было безразлично: кто придет брать?

Если Дибича посланцы, ладно; сие неизбежно, так сам себе определил. Но не было доверия к оставшимся. Зачем задержались? Пленив, уж не отпустят; злопамятен Николай Павлович… южанам изловленным Пестелева судьбина райскою долей покажется. Разве что выдадут, кто сообразить сумеет, Верховного – тут уж вместо петли службишку пожалуют, хоть и не ближе Урюпинска, а все ж какую-никакую…

Готов был, впрочем, и к этому. Но – не хотелось.

Часа за три до рассвета с шумом распахнулась дверь; черными пятнами заколыхались на пороге силуэты – не различить, не узнать. Замешкались, будто в последний миг оробев. Но ненадолго; один, то ли главный, то ли просто смелей прочих, вышел из сумрака, шагнул в неверное облако свечного марева.

– Именем Реституционной Комиссии Юга Империи Российской, я, обер-аудитор Боборыко…

Эпилог: 1827 год, май

Ночь подкралась потихоньку – и прыгнула, стремительная, промозглая не по-майски. Вжалась в траву, сгустилась так, что ни зги не увидать; лишь светится костерок, выхватывая из тьмы колесо татарской арбы, да близ огня пофыркиванье: овцы, кони ли – не различить.

Перекрестился, вышел на свет.

– К огню пустишь? – не выговорил, выстонал. Не устояв, качнулся; упал, неловко подвернув ногу, но и не заметил боли; на локтях подтянулся к теплу.

Татарин у огня вскинулся было, но тут же и успокоился, рассмотрев лохмотья мундира; так и остался на корточках, только саблю подтянул поближе.

– Зачем не пускай? Степ болшой, ты болной. Надо пускай…

– А крест-то? – скривился, выворачиваясь к теплу боком.

– Э, кырест… – татарин тоненько хихикает. – Махметка так думай: Мухамет пророк, Иса-Муса тож мало-мало пророк. Они понимай. Голодный, урус? Ашай…

Господи Иисусе! шурпа! жирная, теплая еще, с мягким хрящом на дне пиалы. Выхлебал вмиг, через край, кусков не разгрызая.

– Хорош шурпа Фатма варыл, а, урус?

– Ага! – только и выдохнулось в ответ благодарно.

– Э! Баба Махметкин хорош, малайки хорош, баран-овца хорош; богатый Махметка бай, а?

Теперь, оклемавшись чуток, рассмотрел благодетеля: подборист, плосколиц, бородка реденька, а глаза веселые. Славный татарин, ей-богу!.. а руки жилистые, сильные.

– Русскому-то где выучился?

– Караблык-аул… Севастопл знай, кунак? Там жил, урус-апчер горы водил; бик якши таньга[111] апчер давал… Куда шагай, урус?

Не стал скрывать:

– На Кубань…

– Кубан, Кубан… – забавно прижмуриваются редкие брови. – Все тепер одно знай: Кубан. И Махметка – Кубан. Зват как?

Смешок выдавил через силу, аж зубы скрипнули.

– Никак. Был да сплыл молодец…

– Зачем никак?.. йок никак! яман… Вот: стану зват Урус, а? якши имя, бик якши! Шагай вместе, Урус, а? Кубан пришли, Махмет баран паси… ты, кунак, умей баран паси? йок? ай, яман… ну, к мулла ходи, говори: Аллах верю, к мусулман хочу… мулла тебе башка брей, абрек будешь, а, Урус?