— На том берегу, в Эльтоне, — сказал Сабуров. — И отец ваш где-то здесь в городе, да?
— Да, — ответила Аня.
— Я видел вашу мать в Эльтоне девять дней назад, как раз в то утро, когда мы вместе с вами Волгу переплывали. Только тогда я не знал вашего имени и потому не сказал.
— Что она, что с ней? — торопливо спросила Аня.
— Ничего, она пришла пешком в Эльтон, и я с ней разговаривал. Она сказала, что её разлучила с вами бомбёжка.
— Да, она была дома, а я нет. Как она?
— Хорошо, — солгал Сабуров. — Дошла до Эльтона.
— Где вы её видели? Как узнать, где она?
— Не знаю. Я её видел в Эльтоне, просто на улице. По-моему, она в тот день только что пришла туда.
— Ну, какая она, какая? — расспрашивала Аня. — Очень замученная?
— Немножко...
— Главное, что живая.
— Вот и она мне о вас что-то вроде этого сказала: «Главное, чтобы живая», — улыбнулся Сабуров.
— Это в самом деле сейчас главное.
Девушка положила руки на стол и опустила на них голову. Ей хотелось ещё и ещё расспрашивать Сабурова о матери, но что ещё мог добавить он, видевший мать каких-нибудь две минуты.
— Вы ложитесь, — предложил Сабуров. — Ложитесь на мой диван. Я сейчас ухожу и до вечера не буду. Я вас разбужу, когда вам надо будет идти.
— Я сама проснусь, — уверенно сказала она, потом, подойдя к дивану, села на него и, по-детски раскачавшись на пружинах, с удивлением заметила: — Ой, мягко, я давно на таком не спала.
— У нас тут ещё не то будет, — сказал Масленников. — Я ещё два кожаных кресла приглядел среди развалин, немножко починить, и будет как в салон-вагоне.
— А гитары среди ваших развалин нет?
— Пет.
— Жаль. А бы вам сыграла.
— Ничего, вы же к нам не последний раз...
— Наверное, не последний...
— Так я ещё найду гитару. Разрешите идти в первую роту? — сказал Масленников, старательно, более чем обычно, вытягиваясь перед Сабуровым.
— Идите. Я тоже скоро к вам приду.
Масленников вышел.
— Он кто у вас? — спросила девушка.
— Начальник штаба.
— Он у вас тоже хороший.
— Почему тоже?
— Тоже, как вы, — сказала она. — То есть не совсем, как вы, он, как я... то есть я не то — не хороший, как я... а я... — Она запуталась, смутилась, потом улыбнулась. — Я хочу сказать, что он, как я, тоже ещё молодой совсем, а вы уже взрослый, — вот что я хотела сказать.
— Вы уже меня вовсе в старики записали, — покачал головой Сабуров.
— Нет, почему в старики? — серьёзно сказала она. — Я просто вижу, что вы взрослый, а мы ещё нет. Вы уже, наверное, много пережили в жизни, ведь верно?
— Не знаю, может быть... Пожалуй, да... — нерешительно согласился Сабуров.
— А я — нет. Мне даже и вспоминать почти нечего. Только иногда Сталинград вспоминаю, какой он был. Вы никогда раньше не бывали в нем?
— Нет.
— Он был очень красивый. Я знаю — наверное, Москва красивее, но мне почему-то всегда казалось, что он самый красивый. Может, оттого, что я тут родилась. Очень жалко, — вдруг с силой сказала она, — очень жалко... Так жалко, вы представить себе не можете. Мама не плакала, когда с вами говорила?
— Нет.
— Она знаете какая... Она, если что-нибудь, пустяк какой-нибудь — тарелку разобьёт, — заплачет, а когда что-нибудь в самом деле страшное, она не плачет, молчит, даже ничего не говорит.
— А как ваш отец?
— Не знаю. Он на ту сторону не ушёл. Он мне сказал: «Я не уйду из Сталинграда». Он и не ушёл, я знаю. Они у меня оба хорошие. Когда я домой пришла и сказала, что ухожу в армию, а у нас только три дня как Миша — старший брат — погиб, я думала, что они спорить будут... А они ничего, сказали: «Иди». И всё... Хорошо, все понимают, — добавила она с детской непосредственностью представления о родителях, как о людях, обычно не понимающих самых простых вещей.
— Хорошо, что я вас увидела сегодня, а то я ваших раненых вывозила, они в разговоре все говорят: Сабуров, Сабуров, а я не знала, что Сабуров — это вы, а мне вас хотелось увидеть, поблагодарить. Мы тогда с вами ехали на пароходе, я вам разные вещи говорила, у меня тогда такое настроение было всё рассказать, и мне потом казалось, что, если я вас вдруг ещё увижу, мне опять захочется вам рассказать.
— Что?
— Не знаю, что... всё вообще... Вот не попали бы вы сюда к нам, в Сталинград, мы бы с вами никогда не увиделись.
— Почему? Вы же хотели учиться?
— Да.
— Поехали бы в Москву?
— Да.
— Поступили бы учиться в университет, а я бы там как раз преподавателем был.
— Вы разве до войны преподавали?
— Нет, учился, но должен был преподавать.
— Вот бы не подумала. Мне казалось, что вы всю жизнь в армии...
Как всякому человеку, пришедшему из запаса, Сабурову была приятна эта ошибка.
— Почему вы так подумали? — спросил он с интересом.
— Так. Вы такой, как будто всегда в армии были, — такой у вас вид... — И она, прикрыв рот рукой, зевнула.
— Ложитесь, — сказал он, — спите.
Она потянулась и легла. Сабуров снял с гвоздя свою шинель и укрыл девушку.
— А вы в чём пойдёте? — спросила она.
— Я днём без шинели хожу.
— Неправда.
— Нет, правда, я всегда правду говорю. Так и запомните на будущее знакомство.
— Хорошо, — согласилась она. — Сколько вам лет?
— Двадцать девять.
— Правда?
— Я же сказал вам.
— Ну да, конечно, — она с недоверием посмотрела на него, — конечно, правда, но только не похоже.
Она закрыла глаза, потом снова открыла их.
— Я, знаете, так устала, ужасно устала... я так всё ходила, ходила последние два дня, а сама думаю, вот бы лечь и заснуть…
— Вот и спите.
— Сейчас... У вас дети есть?
— Нет.
— И жены нет?
— Нет.
— Правда?
Сабуров рассмеялся.
— Мы же договорились.
— Нет, я вам верю, — сказала она. — Это я потому, что когда на фронте с нами, с девушками, болтают, то все как будто сговорились — уверяют, что у них жён нет, и смеются... Вот и вы смеётесь, видите...
— Я смеюсь, но это всё-таки правда.
— А чего же вы смеётесь?
— Вы смешно спросили.
— Почему смешно? Мне интересно, вот я и спросила, — сказала она совсем сонным голосом и закрыла глаза.
Сабуров с минуту постоял, глядя на неё, потом подсел к столу, пошарил по карманам — кисет с табаком куда-то запропастился. Он полез в полевую сумку. Там, между карт и блокнотов, к его удивлению, оказалась смятая папиросная коробка — та самая, из которой он вынул три папиросы: себе, Гордиенко и покойному Парфенову, когда они собирались атаковать ночью дом. Одна папироса была оставлена «на потом», на после атаки, и с тех пор он забыл о ней. Он посмотрел на коробку и без колебаний, как будто сейчас случилось что-то особенное, ради чего надо было выкурить эту последнюю папиросу, взял её и закурил.
За окном светало. Начинался обычный страдный день — один из тех, к каким он уже привык, — но ко всем заботам в этом дне прибавилась ещё одна, в которой он не хотел себе признаться, но которую уже чувствовал: это была забота о девушке, лежащей там, в углу, под его шинелью. У него было неясное ощущение, что девушка эта неожиданно прочно связана со всеми его будущими мыслями и с тем, что кругом осада и смерть, и с тем, что он сидит в осаде именно в этих домах в Сталинграде, в том самом городе, в котором она родилась и выросла. Он посмотрел на девушку, и ему показалось, что когда придёт вечер и ей нужно будет переправляться на тот берег и уходить отсюда, то её отсутствие будет до странности трудно себе представить.
Сабуров докурил папиросу и встал.
— Что без шинели? — спросил Петя, когда они вышли.
— Тяжело в ней, да сегодня ещё и тепло.
— Что ж, тяжело, так я понесу, пока тепло.
— Ладно, не надо, так пойдём...
VIII
День выпал тяжёлый, всё время пришлось торчать во второй роте на левом фланге, где мимо дома на площадь выходила широкая улица. С утра, как обычно, точно по расписанию, началась бомбёжка, на этот раз более свирепая, чем всегда, и это навело Сабурова на мысль, что сегодня не обойдётся без какой-нибудь особенно сильной атаки.
К полудню выяснилось, что он был прав. Три раза отбомбив дома, немцы начали сильный миномётный обстрел и под прикрытием его пустили вдоль улицы танки. Перебегая от ворот к воротам, вдоль стен, за ними двинулись автоматчики, довольно много, — наверное, около двух рот. Одну атаку отбили, но через два часа началась вторая. На этот раз два танка прорвались и заскочили во двор дома. Прежде чем их сожгли, они раздавили противотанковую пушку со всем расчётом. Первый танк зажгли сразу, из него никто не выскочил, второй сначала подбили и только потом уже, когда он остановился, зажгли бутылками. Из него выскочили двое немцев, их тут же убили, хотя можно было взять в плен. Сабуров на этот раз не удерживал своих людей: перед глазами было только что разбитое орудие и раздавленные в лепёшку тела артиллеристов.
В четыре часа опять началась бомбёжка; она продолжалась до пяти, а в шесть, после долгого миномётного обстрела, немцы снова пошли в атаку, на этот раз уже без танков. Им удалось захватить трансформаторную будку и развалины стены.
Уже перед самой темнотой, в полумгле, Сабуров, собрав полтора десятка автоматчиков, решив, что так нельзя оставлять до утра, подполз к будке и после долгой возни и перестрелки снова занял её. При этом было убито и ранено несколько человек; что до него, то он от усталости и грохота не заметил сначала, что ему у плеча порвало рукав и обожгло руку пулей. Ещё в середине дня его ударило о стену взрывной волной от близко разорвавшейся бомбы, и он наполовину оглох. Поэтому весь остальной день, злой и оглохший и страшно усталый, он делал всё, что надо, почти автоматически. Когда будка наконец была занята, он, измученный, сел на землю, прислонился к обломку стены и, отвинтив крышку у фляги, сделал несколько глотков. Ему было холодно, и он впервые за день вспомнил, что вот уже вечер, а он без шинели. Словно угадав его мысли, Петя подал ему чужую шинель, наверное, снятую с убитого. Она оказалась мала. Сабуров сначала накинул её на плечи, но Петя заставил надеть шинель в рукава.