Священная война. Век XX — страница 32 из 99

Надо спать. Мы вам завтра сюда койку притащим, а сегодня уж вы на пару с начальником штаба или с комиссаром. Положил бы с собой, но боюсь, что прогадаете.

   — Боюсь, что так, — согласился Лопатин, поглядев на рослую фигуру Сабурова.

Сабуров уже совсем было собрался спать и стоял посреди комнаты, размышляя, где бы достать одеяло для гостя. Вдруг его взгляд упал на стоявшую на столе фляжку, и ему захотелось выпить.

   — А вам очень хочется спать? — спросил он.

   — Да нет, не очень.

   — Тогда, может быть, всё-таки... Ты кормил его, комиссар?

   — Немножко закусили.

   — Давайте закусим ещё и со мной, если спать не очень хочется.

Пока Петя собирал на стол, Сабуров один за другим задавал Лопатину короткие неожиданные вопросы.

   — Как, баррикады стоят ещё в Москве?

   — Нет, разобрали.

   — А укрепления вокруг остались?

   — По-моему, остались.

   — И люди там, на всякий случай, сидят?

   — Насколько понимаю, сидят.

   — Вот это хорошо. А в опере вы бывали?

   — Один раз был.

   — На чём?

   — На «Евгении Онегине».

   — Интересно, — сказал Сабуров. — Значит, идёт, как и раньше шла! Я вообще-то не люблю оперу.

   — Я тоже, — сказал Лопатин.

   — Певицы обычно полные, а играют девушек. Не вяжется. Может, сейчас, в связи с войной, похудели?

   — Нет, не похудели, — улыбнулся Лопатин.

   — Машин, наверно, много меньше стало в Москве?

   — Меньше, а народу уже прибавилось, не то что зимой сорок первого.

Петя принёс сковородку с жареными консервами.

   — Вот американские консервы, — сказал Сабуров, — прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьёте? — спросил он, ставя перед гостем фугасник.

Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают — пьёт он или не пьёт. Виною были его профессорские с двойными стёклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.

   — Пью, разумеется.

Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму.

Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.

   — Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди; особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете, — сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли, — вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.

   — Почему?

   — Ведь вы же своё дело делаете потом, когда в Москву вернётесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идёт обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону — мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди — попадёт или нет. Вот вам и страшней.

   — Да, может быть, вы и правы, — согласился Лопатин.

Они оба помолчали.

   — Ляжем спать? — спросил Сабуров.

   — Сейчас ляжем, — нехотя ответил Лопатин.

Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности, они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и всё это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся, — на это у них не осталось ни времени, ни желания.

   — Ложитесь, — сказал Сабуров, — утро вечера мудренее, завтра сами найдёте, с кем стоит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу.

   — Часто, — подтвердил Лопатин.

   — Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после неё, но сейчас они действительно почти все хорошие. И, надеюсь, такими и останутся — те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.

Сабуров подошёл к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.

   — Зачем? — торопливо сказал Лопатин. — Разбудите.

   — Нет, — улыбнулся Сабуров, — будет спать. Вот если телефон зазвонит — другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.

Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лёг, накрывшись шинелью.

Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.

XI


Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчётности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведённой только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушёл, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело — за ответы на письма, пришедшие к мёртвым. Как-то так уж повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанном пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.

«Петенька, милый, — писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), — мы все без тебя скучаем и ждём, когда кончится война, чтобы ты вернулся... Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает...»

Сабуров внимательно прочёл письмо до конца. Оно было не длинное — привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракулей, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвёрдых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: «А это написала сама Галочка...»

Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, — и всё-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в первый раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?

Он вспомнил маленькую фигурку Парфенова, лежавшего навзничь на цементном полу, его бледное лицо и подложенные под голову полевые сумки. Этот человек, который погиб у него в первый же день боёв и которого он до этого очень мало знал, был для него товарищем по оружию, одним из многих, слишком многих, которые дрались рядом с ним и погибли рядом с ним, тогда как он сам остался цел. Он привык к этому, привык к войне, и ему было просто сказать себе: вот был Парфенов, он сражался и убит. Но там, в Пензе, на улице Маркса, 24, эти слова — «он убит» — были катастрофой, потерей всех надежд. После этих слов там, на улице Карла Маркса, 24, жена переставала называться женой и становилась вдовой, дети переставали называться просто детьми, — они уже назывались сиротами. Это было не только горе, это была полная перемена жизни, всего будущего. И всегда, когда он писал такие письма, он больше всего боялся, чтобы тому, кто прочтёт, не показалось, что ему, писавшему, было легко. Ему хотелось, чтобы они почувствовали, что им пишет товарищ по горю — тогда всё же легче прочесть. Может быть, даже не то: не легче, но не так обидно, но так скорбно прочесть...

Людям иногда нужна ложь, он знал это. Они непременно хотят, чтобы тот, кого они любили, умер героически пли, как это пишут, пал смертью храбрых... Они хотят, чтобы он не просто погиб, — чтобы он погиб, сделав что-то важное, и они непременно хотят, чтобы он их вспомнил перед смертью.

И Сабуров, когда отвечал на письма, всегда старался утолить это желание, и, когда нужно было, он лгал, лгал больше или меньше — это была единственная ложь, которая его не смущала. Он взял ручку и, вырвав из блокнота листок, начал писать своим быстрым, размашистым почерком. Написал о том, как они служили вместе с Парфёновым, как Парфёнов героически погиб здесь в ночном бою, в Сталинграде (что было правдой), и как он, прежде чем упасть, сам застрелил трёх немцев (что было неправдой), и как умер на руках у Сабурова, и как перед смертью вспоминал сына Володю и просил передать ему, чтобы тот помнил об отце.

Закончив письмо, Сабуров взял лежавшую перед ним фотографию и, прежде чем вложить в конверт, посмотрел на неё. Она была снята ещё в Саратове, где они переформировывались: маленький Парфенов стоял в воинственной позе, придерживая рукой кобуру нагана, — наверное, на этом настоял фотограф.

Следующее письмо было сержанту Тарасову из первой роты. Сабуров знал, что Тарасов тоже погиб в первом бою, но как и при каких обстоятельствах — не знал. Это было письмо из деревни, написанное крупными буквами на клетчатой тетрадочной бумаге, с упоминанием всех родных — короткое обычное письмо, в котором, однако, за каждой буквой его чувствовались любовь и тоска, неумело выраженные, но от этого не менее сильные... И, отвечая на это письмо, не зная, как погиб Тарасов, Сабуров всё-таки написал, что тот был хорошим бойцом, погиб смертью храбрых и что он, командир, гордился им.

Потом Сабуров взялся за третье письмо и, дописав его до конца, позвонил в первую роту, где были сейчас комиссар и Лопатин.

   — Уже пошли к вам, — ответил командир роты Гордиенко.

   — Лазили? — спросил Сабуров.

   — Порядочно.

Сабуров услышал, как Гордиенко усмехнулся в телефон, и, положив трубку, облегчённо вздохнул.

Обедали вчетвером: кроме комиссара и Лопатина, подошёл и Масленников. Лопатин, вернувшись в штаб, был полон той радостной облегчённости, какая появляется у человека на войне, когда чувство опасности переходит в чувство относительной безопасности.

За обедом он заговорил как раз об этом.