Небо над головой было такое чёрное, словно он ослеп. Дождь — он только сейчас это заметил — всё ещё шёл. Рука онемела. Он придвинул её к телу и пальцами нащупал завалившие его кирпичи. Несмотря на боль, он помнил, что нельзя ни кричать, ни стонать, но никак не мог сообразить, где находится. Знал, что это где-то около развалин клуба. Но теперь, после того как его завалило кирпичами, не мог представить, куда лежит головой, с какой стороны находятся немцы и с какой свои. Над головой было только небо, одинаковое и тёмное. Он поймёт, где находится, только когда рассветёт. Он ужаснулся этой мысли. Никогда за войну, хотя он уже два раза был в окружении, мысль о плене не приходила ему в голову с такой ужасной ясностью. Когда рассветёт — его заметят и, если он ближе к немцам, чем к своим, возьмут в плен, и он ничем не в состоянии будет помешать.
Он закрыл глаза и, то теряя сознание, то снова приходя в себя, лежал ещё пять, а может быть, десять минут. Потом, стиснув зубы, подтянул онемевшую руку до обломка кирпича и тихо оттащил его в сторону. Опять стиснул зубы от боли, опять подтащил руку к телу, взял ею другой обломок и снова оттащил его в сторону.
Капли дождя все падали и падали ему на лицо. Хотелось стереть их, но не стоило поднимать для этого руку. Она нужна была только для одного: брать кусок кирпича и тихо отодвигать его в сторону, брать другой кусок, снова отодвигать, и так до конца — до смерти, до потери сознания, — он не знал, до каких пор, но чувствовал, что, пока в его теле сохранится хоть проблеск жизни, он будет делать одно и то же движение — брать обломок кирпича и оттаскивать его в сторону.
Это была холодная дождливая ночь 12 октября — ровно тридцатая ночь с той первой, когда он со своим батальоном, переправившись через Волгу, вылез на этом берегу.
XIV
Стояла тишина. Ни шёпот раненых, лежавших на соседних койках, ни прерывистое дыхание умирающих, ни звон аптечных пузырьков — ничто не могло нарушить ощущения тишины. Кругом было много белых простынь и халатов, и самая тишина казалась Сабурову белой.
Тишина длилась уже восемь дней, казалось, ей не будет конца, и никто не может её нарушить. За окнами падал и таял мокрый, первый снег, и он тоже был, как тишина, белый.
Тело продолжало ещё болеть, но оно тоже болело тихо, — не скрежещущей, острой болью, как рваная рана, а тихой, щемящей. Кругом него, в сущности, было не так уж тихо: приносили и уносили раненых, иногда кто-то кричал, но после Сталинграда всё это казалось Сабурову тишиной.
Его лечили, кормили, обмывали, но, в сущности, он был только одним из многих, и никто им тут особенно не интересовался. Он был привезён сюда с того берега весь в синяках и кровоподтёках. Теперь он выздоравливал. Это было записано в истории его болезни. Но как всё произошло, как его спасли, как он остался жив, как он очутился на этом берегу, никто не знал. Одни санитары передали его с рук на руки другим, эти другие принесли его сюда, и когда он спросил врача, как он тут оказался, тот только развёл руками:
— Вернётесь в часть, узнаете. Ничего не могу вам сказать.
Напрасно Сабуров силился вспомнить, как всё произошло. Он помнил только, как начал откладывать в сторону обломки кирпичей, а дальше ничего не помнил.
Тишина была, пожалуй, лучшим лекарством, которое требовалось сейчас Сабурову. И хотя он чувствовал себя всё лучше и лучше, ему всё ещё ничем не хотелось нарушать этой тишины, среди которой было так спокойно и хорошо. Последние недели в Сталинграде он столько приказывал, кричал, убеждал, спорил, что ему приятно было молчать, и он прослыл самым молчаливым больным в палате. Он лежал и молчал. Ему не хотелось говорить.
И даже на восьмой день, утром, когда в их палату своей лёгкой, неслышной походкой вбежала Аня и, пройдя между рядами коек, села у его ног, ему не захотелось говорить. Он смотрел на её милое, усталое лицо, на её руки, тихо лежавшие на коленях, смотрел в её глаза, так глядевшие на него, как будто она всё время прямо, прямо шла к нему целую тысячу вёрст, — и ему не хотелось говорить. Она в первую минуту тоже ничего не сказала. Потом заговорила вдруг, сразу и обо всём. Прежде всего она рассказала о том, как, беспокоясь долгим его отсутствием, Масленников пошёл вслед за ним и нашёл его лежавшим без сознания на полдороге между нашими позициями и тем местом, где остались мёртвые Петров и Юсупов.
И всё же Сабуров не вспомнил, как он полз, даже сейчас, когда Аня рассказала ему это. Значит, он всё-таки стащил с себя обломки и пополз. Как странно, что он ничего не помнит.
Потом Аня рассказала, как его принесли в батальон и как она увидела его на носилках и подошла к нему.
Сейчас, рассказывая об этом, она посмотрела на него таким прямым взглядом, каким смотрят, когда уже ничего не выбирают и ничего не боятся.
— Я увидела, как вы лежите. И мне стало страшно, что вы умерли. Я вас стала целовать. Потом вы открыли глаза и сразу же закрыли. И я вас ещё поцеловала, но вы уже не открывали больше глаза.
Потом Аня рассказала, как она вместе с санитарами несла его к берегу и как они переплывали на барже и в них стреляли, потому что было уже почти светло.
— Совсем как тогда стреляли. Помните? — спросила она.
— Помню.
— И я очень боялась, — сказала она. — Когда переправились, я сказала санитарам, чтобы они вас доставили непременно сюда, боялась, что вы куда-нибудь ещё попадёте и я вас уже не найду.
— Почему вас так долго не было? — спросил Сабуров.
— Я не могла, — произнесла она виноватым тоном. — Я переправилась обратно и думала, что на следующую ночь буду здесь, но переправу разбили. А потом там набралось столько раненых, что, пока их всех не переправили, меня оставили с ними там. Целых шесть дней. А вы лучше себя чувствуете?
— Да, — подтвердил Сабуров. — Я уже сегодня сидел и даже пробовал ходить.
Они помолчали. Потом она сказала:
— Вы знаете, мама тоже здесь...
— Вы мне говорили тогда ещё... — как о чём-то очень далёком, сказал Сабуров. — Здесь, в этой деревне?
— Да. Мама хотела тоже прийти сюда, но я пошла одна. Я всё сказала ей о вас.
Она сказала это «все» так, что Сабуров почувствовал, что это и в самом деле очень много.
— А у меня, — сообщила Аня, — теперь тоже орден.
— Ну? — улыбнулся Сабуров. — Где же он? Уже выдали?
— Да.
— Покажите.
Она приоткрыла халат, и он увидел у неё на гимнастёрке орден Красной Звезды, только не запылённый, с потрескавшейся эмалью, как у него, а совсем новенький, блестящий.
Аня, скосив глаза, тоже посмотрела на орден. У неё был очень довольный вид. Сабуров улыбнулся. Она увидела его улыбку и тоже улыбнулась.
Он приподнялся на подушке на локтях.
— Милый, — сказала Аня, дотянувшись до его плеч обеими руками. — Милый, — повторила она.
Он снял её руку со своего плеча и поцеловал долгим поцелуем, от которого она покраснела, но руку не отняла и даже не потянула к себе, а продолжала смотреть на него внимательным, счастливым взглядом.
— Если бы не война...
Он хотел сказать, что если бы не война, то он сейчас же увёз бы её далеко отсюда и никогда бы больше не отпустил.
— Если бы не война, мы не встретились бы, да? Ведь да? — настойчиво повторила она, словно боясь, что он будет спорить.
— Да, — согласился он. — Я это и хотел тебе сказать.
Он первый раз сказал ей «ты».
— Я знаю, что я сделаю, — сказала Аня, по-прежнему не отрывая от него взгляда. — Мне сегодня дали отпуск на целые сутки. Я вас... — Она запнулась. Она слышала, как он вместо «вы» сказал ей «ты», и поняла значение этой перемены, и ей, в свою очередь, тоже хотелось сказать ему «ты», но его небритое, усталое, похудевшее в дни болезни лицо было такое взрослое, почти старое, что она не решилась. — Я вас отсюда возьму, — сказала она.
— Возьмёшь? Куда?
— К маме. Вы будете дальше лечиться у мамы... у нас, — поправилась она. — Вам уже, наверное, можно переехать. Мама будет за вами ухаживать. И я, когда буду дома. Я буду уезжать вечером и ночью возить раненых, как всегда, а с утра ухаживать за вами.
— А когда же ты будешь спать? — улыбнулся Сабуров.
— Потом, когда вы выздоровеете.
Она соскочила с койки, сделала шаг к двери, потом вернулась, быстро и коротко поцеловала его в губы и выбежала.
Сабуров, ожидая услышать какое-нибудь замечание или увидеть насмешку на лицах людей, лежавших с ним в одной палате, выжидающе оглянулся по сторонам. Но никто не заговорил и не усмехнулся.
Сабуров закрыл глаза, ему казалось, что так с закрытыми глазами ему легче будет дождаться возвращения Ани.
А она в это время стояла в том же здании школы в маленькой комнате нижнего этажа перед главным врачом.
Главный врач принадлежал к распространённой среди хирургов категории циников. Он был плотный, с румяным лицом и словно нарисованными чёрными усами и бровями. Хороший хирург, спасший на своём веку немало людей, он тем не менее считал своим долгом говорить, что относится к медицине скептически, делал операции с подчёркнутым хладнокровием, говорил об ампутированных руках и ногах с усмешкой и любил отпускать двусмысленные шутки, не стесняясь присутствия женщин. Аня это знала, и главный врач представлялся ей человеком меньше всего способным выслушать и понять то, что она ему хотела сказать.
Поэтому, войдя к нему, она вся напряглась и сжалась в комок, с твёрдой решимостью всё равно сказать то, что она хотела, и не дать ему обидеть ни себя, ни Сабурово, ни, больше всего, то новое, что вошло и наполнило её жизнь радостью.
— Товарищ военврач, у меня к вам просьба.
— Надеюсь, вам ничего не нужно ампутировать, — сказал он с привычной улыбкой. — Все обращаемые ко мне просьбы обычно ограничиваются этим.
— Нет, — ответила она. — Здесь лежит... один капитан, капитан Сабуров...
— Сабуров? Ага, помню. С ушибами. Ну?