Всегда себе на уме и насмешливый даже в опасную минуту, он произнёс это с редкой для него серьёзностью. Товарищеская оценка соответствовала воинским качествам Соболькова. Обрядин потому и принял своё паденье без обиды на судьбу и начальство, что честному человеку роль бампера на двести третьей должна была представляться повышением в его человеческой должности. Старший в экипаже по возрасту, Обрядин имел немалый опыт для суждения о ближних. Службу кулинарному искусству он начал поварёнком с двенадцати лет; последующие двадцать пять он проплавал как бы в сладостной кухонной дрёме на больших волжских пароходах, с каждым годом совершенствуясь как в добродетелях, так и в пороках, — с незначительным уклоном в последние. На вопросы простодушных, почему у него к твёрдой пище нет такого пристрастия, как к некоторым видам жидкой, Обрядин сокрушённо отвечал, что ею он лечит одно коварное заболевание, под названием малярия, происшедшее от долгого местонахождения у воды; малярия в нём сидела на редкость прочная, и борьбе с нею он беззаветно посвятил всю свою жизнь. Все обрядинские меню носили резко выраженный антималярийный характер, причём иное блюдо способно было одним запахом отопит, на выстрел вредного комара... Бывший повар любил вспоминать былые достижения, и члены экипажа охотно внимали ему, потому что и бахвальство развлекает во фронтовых буднях, если достаточно цветисто и не направлено в ущерб или поношение другу.
— Загибаешь ты, Сергей Тимофеич, — говаривал при этом Алёшка Галышев, неизменно весёлый и добродушный, тот самый, кого сменил Литовченко на посту водителя двести третьей; не затем говаривал, чтобы попридержать размахавшегося артиста, а чтобы подзадорить на дальнейшее. — Это всё красноречие твоё. Кто ж поверит, что у тебя волчатину от куропатки не отличишь!
Обрядин лишь головой покачивал, горько усмехаясь на его преступное неверие.
— Разве ж я виноват, что таким красноречивым зародило!? Ведь я кто?.. Я мастер-художник, и всё у меня крутится. Ты мне налима дай... не теперешнего дай — у зимнего-то, у него тело самое хорошее. Ты мне летнего дай, когда он в норе сидит, млеет... и он у меня будет плавать в собственном масле и смеяться. Я товарищу Семёнову И. П. живых гусей к столу подавал... понятно? Я... — Он залпом перечислял свои изобретения, и если некоторые из них не были художественным преувеличением, значит, целебный волжский воздух помогал пассажирам выносить их без вреда для здоровья. — Ия могу сготовить из любого любое. А спроси меня — почему, я отвечу. Я всегда пою, когда готовлю... и весь пароход слушает меня. — Он обводил глазами затихшую землянку. — Это верно, голос у меня немножко сильный... запою — лампа в каюте гаснет, но пою я хорошо.
— Поёшь ты — ровно яичница скворчит на сковороде, вот как ты поёшь! — позже, через год, прерывал его Андрей Дыбок, новый радист на двести третьей. — Тебе только в печку петь... и то, как в Германию взойдём, для острастки населения. Свои же могут слушать тебя только под хлороформом. Протрезвись, милый русский человек!
Поглаживая небритые щёки, Обрядин подолгу глядел в грязный и натоптанный пол, прежде чем поднять глаза на обидчика.
— Эх, парень... гроб, и тот серебром оклеивают, а тут сердце с тоской перед тобою лежит... Соври, укрась, непонятливый! Вот и красивый ты, а холодный, не погреешься о тебя. И слова твои жёсткие, колючие... из них только настойку от клопов делать!
Разговор таким образом упирался в отвлечённые темы, и тогда, чтобы не плодить разногласий, вмешивался Собольков:
— Ладно, хватит тебе, Обрядин. А ну... скажи зажигалка!
— Ну... зажигалка, — старательно и сначала сосредоточат», чтобы не промахнуться, выговаривал башнёр, и это служило верным признаком, что уже завелась у него очередная приятельница в окрестности, мастерица хмельного зелья.
Как всегда, Собольков пророчил в этом месте, что ещё доведётся Обрядину поразвлечь пехотку своими приключениями, и беседа мирно возвращалась в прежнее русло; какова должна быть плотность электролита в аккумуляторе при морозе, больше или меньше сорока, или — что за вещество такое в нынешних снарядах, от которых свеженькие танки разваливаются в железную щепу.
Обрядин любил песню, но слушать его полагалось в землянке, в ненастный вечерок и желательно в канун большого военного дня; поэтому и невозможно было ему прославиться пением, равно как игрой на трофейном, с перламутровыми пуговицами, полубаяне, разбитом при бомбёжке. Сей незадачливый повар умел много песен, шуточных и сиротских, украинских, татарских, даже башкирских, и особенности часто доставалось от него грузинке Сулико, и все получались у него на один манер, во всех одинаково поскрипывала старинная русская рябинушка. Голоса ему было отпущено достаточно, даже больше положенного по норме, но репертуар свой он выполнял с такой натужной и щемящей хрипотцой, что всякий раз приходилось заново привыкать ко вступлению. То бывало не менее трудно, чем выйти из тёплого дома за околицу и отдаться на милость мокрого осеннего ветра. Зато привыкнув, уже нельзя было оторваться от обрядинской песни, где каждый слышал своё, одному ему желанное.
Когда Сергей Тимофеевич заводил её, полузакрыв глаза, укрепя локоть на колене и зачем-то кончиками пальцев держась за мочку уха, чудилось всем — какой-то иной, прекрасный голос вторит певцу от своей беспокойной силищи, которой нипочём любой всемирный подвиг. Иностранец ни черта не понял бы в этой тайне — откуда оно берётся, влекущее и странное очарование русской песни, потому что не в звуках тут дело и не в словах; к тому же их без зазренья совести всегда перевирал Обрядин. Нет, например, и не было такой песни на свете:
...В низенькой светёлочке огонёк горит,
молоденькая пряха за столом сидит,
а ветер занавесочку тихонько шевелит...
как равно и припева к ней — «лодка да сети, сети да лодка», в рамку которого он неизменно заключал начало и конец. Но неспроста однажды после такого сеанса обронил с затуманенным взором Собольков, что Россию следует любить именно в непогоду, а при ясном-то солнышке она и всякой сволочи мила... Плотный, плечистый, щекастый, Сергей Тимофеевич всегда уставал от песни.
Будучи женат, но по условиям деятельности находясь в разъездах, Обрядин постоянного местожительства не имел, но в любом климатическом поясе мог бы он обрести верное пристанище под старость. Из всех больших и малых населённых пунктов, где случалась хоть трёхдневная стоянка, наперебой приходили к нему тихие и благодарные бабьи посланьица без упрёков и напрасных надежд; зная наперёд их содержание, Обрядин их не хранил и, кажется, даже не читал: сердечные свои дела он считал нестоящими пустяками. Про жену он говорил со сдержанной жалостью, что она ещё подождёт его лет двадцать, а потом умоет проплаканные глазыньки и ещё лет десять подождёт.
Хотя он секретами ни с кем не делился, догадывались, что сердце женское он брал именно на песню, как уточку на манок: жертвам его правилось, что про грустное поёт, а сам улыбается... Каждый член экипажа мог в подробностях рассказать жизнеописание соседа; в танке рождается особая душевная связь, которой даже оскорбительна была бы неосторожная посторонняя похвала. Поэтому повар и не любил передавать в подробностях, как целых три километра тащил из боя Алёшку Галышева и как добило Алёшку осколком мины у него, у Обрядина, на спине.
Стало всё известно и про Андрея Дыбка, хотя и слыл выдающимся молчальником; шутили, что даже в школе он избегал отвечать устно, а стремился — письменно. В корпус он пришёл из артиллерии, где потерял мизинец на левой руке. Думали, что этот изъян, нанесённый его стройному, гибкому телу и является причиной его особой ненависти к немцам, одетым в военную форму. На самом деле молчание вошло в него несколько раньше, когда оккупанты растерзали на Кубани его сестрёнку, студентку архитектурного вуза, и умер от горя его отец... Сблизился он только с покойным Алёшкой, и то — как выяснилось, что тому известен адресок сестры, в переулке у Савёловского вокзала, куда неоднократно провожал со после театра. Галышев узнал невесту по фотографии, наклеенной в танке возле листа с позывными и рядом с одной необыкновенной красоткой из американского журнала. Судя по хрупкости сложения, эта маленькая киноактриска квартировала, верно, в какой-нибудь апельсиновой роще посреди Флориды, совместно с заграничными мотыльками, не живучими в наших русских снегах. Товарищи терпели помятую картинку, ежели она помогала их стрелку-радисту в бою, Только раз, дивясь такому постоянству в привязанностях, попрекнул его мимоходом Обрядин:
— Эх, нашёл себе... влюбился в статуеточку. У ей же головка глиняная. А доверился бы ты мне, Андрюша… выбрал бы я тебе заволжскую королевну. Засмеется, — пар из подмышек идёт... понятно?
— Пар из подмышек не может идти. Этого не бывает, — разумно и жёстко возразил Дыбок, — если только ты не на русской печке хочешь меня женить.
С той поры экипаж примирился на мысли, что, если бы эта сливочно-волшебная штучка узнала про выбор русского танкиста, про высокую честь находиться в советской «тридцатьчетвёрке», цела бы втрое лучше свои песенки, и человечной тревогой наполнились бы её праздничные глаза, беспечальные её ночи.
С гибелью друга стала ещё заметней замкнутость Дыбка. Все считали его старше двадцати шести лет. Врага он разил по-прежнему и как-то очень спокойно, но не по равнодушию, невозможному при его горячности, а потому, что это умножало меткость его руки. За полгода дружбы Галышев выцедил, однако, из Дыбка, что побывал он и столяром и слесарем-инструментальщиком, причём добился шестого разряда; пробуя силы в сельском хозяйстве, скосил однажды двумя комбайнами сто два гектара и, наконец, в качестве мозаичника выложил знаменитый иол на консервном заводе у себя в Крымской: только в валенках по нему и ходить из опасения попортить или оскользнуться. Семьи у него не было, он не торопился, он пока только примеривался к жизни, и все почтительно понимали, что этот аккуратный, всегда такой чистый и как бы со стиснутыми зубами человек успеет совершить на смоем веку всё ему положенное, отомстить за мёртвых, запомниться живым, размножиться в потомстве, да ещё останется время подвести итоги.