Священная война. Век XX — страница 81 из 99

естности ночи. Следовало убавить ход до самого малого; так и сделали, но было поздно. Центр тяжести вполне ощутимо, шарообразно перевалился вперёд, инструменты гремуче двинулись по дну танка. Горный тормоз не остановил скольжения. Всё одновременно ощутили, как пучина дохнула на них холодом.

«Вот оно, то самое...» — со странной вялостью подумал Собольков, клонясь на пушку. Машина весом сползала вниз, с заметным уклоном влево. Обрушилась левая гусеница. Литовченко вслепую и немедля выправил движение, и стоило отметить выдержку новичка, хотя нигде его не обучали, как падать в реку с наименьшим повреждением. Теперь танк полувисел на месте. И опять опоздало тело; команду стой Собольков подал, когда был включён уже и задний ход. Не жалея ничего, он до бешенства разогнал мотор, но оно не могло длиться долго — единоборство хотя бы и пятисот лошадиных сил с законом тяготенья. Земля одолевала, она стаскивала людей с сиденья, и это было пострашней поединка с «фердинандом».

   — Спокойствие, лейтенант, спокойствие... — чудовищно-ровным голосом крикнул Дыбок в микрофон, точно ему принадлежала власть в танке, точно знал, что пока сам он здесь, товарищам не грозит несчастье...

В передний люк хлынула вода. Упираясь рукой в американскую картинку, Дыбок включил аварийный свет на плафоне рации; он увидел неподвижное от натуги, откинутое назад и в снежной маске лицо соседа. Шустрая пена, бурля и заполняя щели, вилась вкруг колен. Свет погас, пора было кричать: вылезай, топимся, но все молчали, — неживая сила придавила их волю. Дальше пояса вода не поднималась... Кое-как оторвавшись от танка, Обрядин выскочил наружу. Прошла вечность, и может быть, две вечности сряду, когда он появился опять, невредимый, сухой, даже весёлый.

   — Глуши мотор, Вася... кажется, приехали, — оповестил он сперва собольковским голосом, потому что мотор ещё работал, с поминутным кашлем и во весь мах своих двенадцати цилиндров; загляни сюда «тигр», он мог бы спокойной лапой добивать двести третью до последнего пламенного вздоха, целясь на выхлоп. И когда Литовченко стащил с педали онемевшую ногу, Обрядин прибавил уже собственным в раздирающей уши тишине: — Приехали к тёще в гости. Эва, на горочке с блинцами стоит. Выгружайтесь, граждане, помаленьку!

В сухом верхнем кармане гимнастёрки у Дыбка нашлись спички. Их было семь. Головки с шипеньем отлегали, норовя в глаз; на коробочной этикетке было напечатано, как вести себя советскому гражданину во время войны. Зажглась четвёртая, и пока не притушил её хлопок снега, главное успело отпечатлеться в зрачке. Танк держался на скате стандартного немецкого рва, кормой вверх и с перевесом левого борта, — как в ночь разгрузки, когда комкор читал наставление новичку; машина опрокинулась бы на большой скорости. Вода достигала третьего катка; две широкие колеи, прорытые гусеницами, круто уводили в черноту, смолянисто блеснувшую при вспышке. Собольков не успел различить стрелок на часах было скорее пять минут девятого, чем без четверти час, но и в первом случае событий явно недоставало на такую уйму протёкшего времени. В суматохе дня, видимо, проскочили ещё какие-то происшествии, не оставившие в памяти следа. По сходству с собственным их положением Собольков припомнил только, как они вытаскивали из воронки одну завалившуюся «шестидесятку», но эпизод тотчас поблек и затянулся как бы тинкой.

   — Я уж думал, нас в подводную лодку за заслуги произвели, — пошутил Дыбок, но все не шибко поверили, что ему веселей, чем прочим.

Так они стояли, трое, молча и бездельно, без мыслей и усталые до степени равнодушия к тому, что случится с ними на рассвете, когда найдёт и распорядится их жизнью мимоходный немецкий броневичок. Вдруг, опустившись прямо на снег, Дыбок принялся снимать сапоги; натёкшая вода могла повредить его здоровье, необходимое для великих будущих дел.

   — Не разберу... морозит или это малость озяб я? — спросил он ни у кого и зевая нарочито громко, словно это могло подбодрить товарищей.

Значит, не всё ещё кончилось здесь, у жирной итоговой черты в безвестном поле. Собольков поднял голову.

   — Вася, — позвал он негромко, потому что теперь можно стало говорить и негромко. — Чего ж тебя не слышно, Вася?.. Ты где, чудак, а? — говорил он, обходя громаду танка.

Снег падал реже, чуть посветлело. Черно было сейчас на земле, и вот, в утешение, выдали ей где-то за бетонными облаками скупой и тонкий ломтик луны. Лейтенант увидел своего механика-водителя. Литовченко стоял с обратной стороны, прижавшись к гусенице, вздыбленной над его головой. Он весь дрожал, когда Собольков коснулся его лица; он так дрожал, что именно это ощутил сначала лейтенант и лишь потом — живую горячую влажность на кончиках своих онемевших пальцев.

   — Вася, ты о чём?.. Остыл, что ли? Да нет, погоди, не отворачивайся. Ты толком объясни, в чём дело? — шептал он в самое ухо, заслоняя от товарищей; тем временем подошли и остальные.

   — Машину жалко... — всхлипывая, признался Литовченко и ребячливо, мокрой тряпкой, размотавшейся с ладони, тёр свои безволосые щёки. — Я же знал, куда мы катимся... вот и запорол!

И вдруг новый приступ горя потряс паренька; сорвав шлем, плача и весь подавшись вперёд, он закричал товарищам, что стрелять его надо за это, именно так, как делали немцы с детьми:

   — В рот, в рот мне надо за это стрелять!

На войне нет ничего страшное плачущего солдата, и не надо его останавливать, пока не выгорит отчаянье до конца. Экипаж молчал; они тоже были однажды новичками, как и этот чумазый хлопец, — такой чумазый, что и вековухи отворачивались от него на стоянках. Зато платок любимой девушки можно было уронить на дно трансмиссионного отделения в его тайке и, незамаранный, спрятать назад в кармашек. Им нравилась скрытная мальчишеская гордость Литовченки, когда ему доверили шрамистую, прославленную двести третью, и, верно, до его крестьянского сознания достигла ужасная, совершенная в глазах современников целеустремлённая красота советской тридцатьчетвёрки... Кроме того, эти люди понимали, что только настоящий человек может требовать справедливости и подвигу своему, и оплошности.

   — Сердечко не выдержало... — сочувственно буркнул Обрядин, толкнув локтем командира и держа наготове бачок для питьевой воды, налитый на этот раз лекарством от малярии. — Нежную душу и снежинка царапает. Знаю, сам имею такую же!

Литовченко приходил в себя. Он поднял голову и виновато усмехнулся, стыдясь товарищеского внимания. Тогда они подошли ближе, заговорили вперебой, и не различить было, кто и что произносил в той жаркой словесной толчее; даже Дыбок испытал ту особую волнительную размягчённость чувств, какой опасался больше всех болезней на свете.

   — Эх ты, вояка полтавская! А мы тебя женить посля войны собрались. Она ж целая: смотри, её чёрт рогом колупал, да скис. Её до Берлина хватит пока, а там, коли потребуется, ещё моторишко попросим... У меня земляк закудышный на заводе имеется, замдиректор, тоже художник своего дела... Только малярия его гложет, вроде меня, А танкисты, брат, особый народ... и не зря им завидует пехотка! — Последнее, чуть ироническое замечание принадлежало Дыбку и так откровенно, хоть и не злостно, было направлено в лейтенанта, что Собольков, нащурясь, даже покосился на него.

Полдела было сделано, водитель возвращался в строй; по степени важности теперь оставалась меньшая половина, — выйти к сроку из немецкой мышеловки. Обрядин поднял шлем и, отряхнув от снега, надел на голову товарища.

   — Посушить бы теперь парнишку, лейтенант, — заметил он при этом.

Дыбок с хозяйской властностью заставил водителя сесть на снег и повторить всё, что проделал сам незадолго перед этим.

   — Ладно, теперь другую ножку, — шутил он. — Выжми, выжми её потуже. Ишь, сколько воды набрал... куда её тебе столько! Теперь лезь наверх, погрей ноги на моторе...

   — Не холодно мне, — оборонялся Литовченко и вдруг вспомнил, что и Дыбок рядом с ним принимал ледяную купель. — А сам, сам?!

   — Э, мне эта штука нипочём. Я телу моему хозяин строгий, — с жёсткостью, исключавшей и тень похвальбы, бросил Дыбок; всё же озноб мешал ему выразить мысль короче, чем полагалось по его характеру. — Я от тела моего много требую... а то ведь и расчёт дам. Оно меня боится и очень правильно поступает, что боится! — пригрозил он вслух, чтоб прониклось его волей продрогшее солдатское тело; Собольков подумал даже, что если убьют его, Соболькова, то именно Андрею Дыбку надлежит стать капитаном двести третьей.

   — Греться извнутри надо... ну-ка! — осторожно вставил Обрядин, поднося флягу Литовченке. — Та-ак, ещё отпей на руп семьдесят. Хватит! Эх ты, девушка... Ей бы пройтись маненько, покружиться теперь в вихре вальса, товарищ Собольков!

   — Верно... — как-то поспешно согласился тот; он руководился тем соображением, что после происшедшего следовало поднагрузить паренька каким-нибудь заданием. — Ну-ка, пройдись, посмотри место на ближнем радиусе.

   — Нельзя посылать водителя, лейтенант!.. — тихо, под руку, возразил Дыбок.

И оттого, что Дыбок был тысячу раз прав, всегда прав, этот удачник, Собольков посмотрел на него с каким-то пристальным и насмешливым интересом, как если бы видел его из последующих суток. Он недобро усмехнулся: вот уже и самая правда становилась на сторону его преемника! Глаза встретились, одна и та же мысль ранила обоих. Дыбок смущённо отвернулся, едва прочёл, что содержалось в этом взгляде, и тогда Собольков медлительными словами повторил то, что сказали раньше его глаза:

   — Не рано примеряешься, Андрюша? Потерпи, ещё живой. — И подтолкнул Литовченку. — Иди, ничего пока не будет... Я тебе велю. Иди!

Ни на один факт не могла опереться догадка: собственные их следы уже замело, и хоть бы зарево или выстрел в пустоте! Жгла и жалила мучительная надежда, что в это самое время тридцать седьмая вступает в Великошумск. Только одна двести третья засела в трущобинке крайнего левого фланга; ей предоставлялось воевать в одиночку, в пору разумения и солдатской совести. Прежнее ощущение беспомощности постоянно замещалось решимостью на предстоящий, долгий и тяжкий труд. Нужно было передохнуть, поесть, подкопить сил, а там, глядишь, сами собою разъяснятся обстановка и мысли!