Священная война. Век XX — страница 92 из 99

   — Гляжу, — рассказывала нянька, — а у него слёзы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю я ему, давай, милай, помогну. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся... Всё, бывало, стоит ждёт, пока какой-нибудь раненый заглянет.

Мы и сами видели, как тяжело переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своём языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И всё глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далёкую Молдову.

В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копёшкин зашевелил пальцами, прося о чём-то.

   — Чего ему? — поднял голову Бородухов.

Мы прислушались к слабому голосу Копёшкина.

Спрашивает у Михая, что видно за окном, — разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.

   — Солнце вижу... Поле вижу... — не оборачиваясь, ответил Михай.

   — Далеко? — спрашивает, — переводил я шёпот Копёшкина.

   — Поле? А там... За рекой.

   — Какое оно? — говорит. — Что посеяно?

   — Зелёное. Хлеб будет.

Копёшкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виднелось нам, лежащим у дальней стены, очистившемуся, синему, высокому, чувствовалось, как там теперь привольно.

   — А на улице что? — помолчав, спросил Саша Самоходка.

   — Дома, люди...

   — Девчата ходят?

   — Ходят.

   — Красивые? — допытывался Самоходка.

Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.

   — Тебе что, трудно сказать? Красивые девки-то?

   — А! — Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.

   — Ему теперь не до девок, — сказал Бородухов.

   — Эх, братья-славяне! — с горькой весёлостью воскликнул Самоходка. — Мне бы девчоночку! Дошканды-баю до своей матушки-Волги — такие страдания разведу, ёлки-шишки посыпятся!

Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков — Саенко и Бутаев — почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они рассовывали по карманам курево, спички, домино и, выставив вперёд по гипсовому сапогу — Саенко правую ногу, Бугаёв левую, — упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.

Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.

А за окном было действительно невообразимо хорошо. Уже курились зелёным дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополёвой горечи ворвавшегося воздуха. А тут ещё повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развесёлой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.

Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:

   — Нэ надо... Что тебе стоит?

   — Не положено. Кто-нибудь схватит пневмонию. Разве вам мало форточки?

   — А! — морщился молдаванин. — Ты послушай, послушай... Птица поёт.

Михай культей обнимал Таню за плечи и подводил к подоконнику.

   — Слышишь, как поёт? А ты говоришь — форточка!

Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.

Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но тому как-то даже не верилось.

Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, развёрнутые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов... Но всё-таки не верилось, что это и есть конец.

И действительно, война всё ещё продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого... Сколько же ещё?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.

От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но всё во мне было насторожено — и слух и нервы. Саенко и Бугаёв отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник. Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый «Д|обок», пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Налился на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.

Так прошёл восьмой день мая и томительно-тихий вечер.

А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову.

   — Спишь?

   — Да нет...

   — Кажется, Дед приехал.

   — Похоже — он.

   — Чего бы ему ночью...

По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте всё отчётливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: был он строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжёлых операциях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвёртой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду, благодаря чему получавший всяческие поблажки — лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее, — поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал бельё и швырнул ей в лицо. Мы в общем-то догадывались, почему этот казак поднял тарарам: донец похаживал в общежитие к ткачихам, а потому не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав, в чём дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста: «Чтобы носить эту Звезду, — сказал он ему, — одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока ещё не поздно. Война скоро кончится, и вам придётся жить среди людей. Попрошу запомнить это». Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару.

И вот этот самый Дед шёл по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жёсткий сухой бас, казалось, просверливал стены:

   — ...выдать всё чистое — постель, бельё.

   — Мы ж тильки змэнилы.

   — Всё равно сменить, сменить.

   — Слухаюсь, Анатоль Сергеич.

   — Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов.

   — Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба...

   — Потом вот что... Хорошо бы к обеду вина. Как думаете?

   — Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы.

   — Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то... День! День-то какой, голубчик вы мой!

   — Та ж яснэ дило...

Шаги и голоса отдалились.

   — Бу-бу-бу-бу...

Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом всё стихло. Но мы всё ещё оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто и раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи... и вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время... Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на моём виске.

Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в лучке лунного света синими от татуировки кулаками.

   — Всё! Конец! Конец, ребята! — завопил он. — Это, братцы, конец! — И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату.

Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как об сук, потёрся глазом о правый обрубок руки.

   — Михай, победа! — ликовал Саенко.

Спрыгнул с койки Бугаёв, схватил подушку, запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался, забормотал что-то, отвернув голову к стене.

   — Сашка, проснись!

Бугаёв запрыгал к Сашиной койке и сдёрнул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаёва за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаёв, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал:

   — Дубина ты бесчувственная... Победа, а ты дрыхнешь. Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался... Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял?

   — Это у меня... нога привязана... — сопел Самоходка. — Я бы тебе... перо вставил куда надо...

   — Бросьте вы, дьяволы, — откликнул Бородухов. — Гипсы поломаете.

   — А хрен с ними! — тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету:


Эх, милка моя,

Юбка лыковая!


Бугаёв, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубнами, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами.


У меня теперь нога

Тоже липовая...


За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зелёная. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалёкой Оке.

   — Братцы! — Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты. — Эй, ребята! Слышите!

Там тоже не спали, и в ответ забухали чем-то глухим и тяжёлым, — скорее всего резиновым набалдашником костыля.