Священное ремесло. Философские портреты — страница 12 из 84


Говорить о культуре в наш век, начисто позабыв о том, как он распоряжался культурой, значит предаваться умозрительной и непозволительной роскоши.

Гершензон словно предчувствовал: «из системы тончайших принуждений» культура может стать системой принуждений грубейших. Конечно, систему грубейших принуждений мы как-то не привыкли связывать с какой-либо высокой культурой. Последняя чаще всего предстает в ивановских терминах: лестницей в высоту благословений. Недопустимо скандальным представляется нам превращение культуры в орудие диктатуры. Но и то и другое заполняет вместилища нашего духа, занимает соседние этажи души. Да и платоновская лестница может одеревенеть, «иерархия благоговений» – стать государственным культом с человеческими жертвами. Так совсем не по-ивановски и не по-гершензоновски культура может вернуться к своему культовому истоку.


Поэт уже не возвышает душу Черни своими дифирамбами, напротив, Чернь приручает Поэта. Стихосложение служит переложению большого коллективного мифа. Мифа, слившегося с населением, от мифа уже неотличимого.


Идеология вовсе не обязательно вдевается в душу как кольцо в ноздри Левиафана, она способна окольцевать и стреножить и весьма тонкие, почти неуловимые вещи. Чтобы сделать человека чужим самому себе, она отнюдь не всегда растворяет его в толпе. В своем споре с Ивановым психологически Гершензон подстерег и выследил ее у самых корней:


«Как бороться против тех ядов культуры, которые вошли в кровь и отравили самые истоки духовной жизни?» – не риторически спрашивает он у самого себя. «Есть паутинные сети умозрений, из стальной паутины, сотканной вековым опытом: они пленяют ум неощутимо и верно; есть торные пути сознания, куда незаметно вовлекается лень; есть рутина мышления и рутина совести, есть рутина восприятий, трафареты чувств и бесчисленные клише речений. Они подстерегают самое зачатие духовных зародышей, тотчас обволакивают их и как бы в любовных объятиях увлекают на избитые пути. Наконец, есть несметные полчища знаний, страшные своей многочисленностью и непреклонностью; они наводняют ум и располагаются в нем по праву объективной истины…» (Письмо VIII).


Эти слова ложатся как эпиграф к прошедшей эпохе. Все сбылось.


Но тот, кто говорит о внутренней своей неволе и смотрит на нее со стороны, остается еще на свободной земле. Идеология эту землю забирает себе; она отдает ее в пользование коллективному хозяину, который поселяется в нас и вместо нас мыслит, чувствует, даже испытывает муки совести, ею прирученной. Все, что мы привыкли считать неотъемлемым и своим, может быть им захвачено, а нами отдано добровольно, если не с радостью. Ибо легче быть не собой, – быть собой значит находиться в страшной близости Бога, но – другим, укрывшимся в невидном и безопасном месте. Все же наше, находящееся в этой близости – нравственный инстинкт, сокровенная жизнь духа – наделяется чужим и всеобщим смыслом, становится некой ценностью. «Мир почуял в ценности первородную силу, заложенную в нее творцом, и хочет использовать эту силу для своих нужд; его отношение к ней – корысть, а корысть всегда конкретна» (Письмо VIII).


В потемках души миф оплодотворяет и творческую память, и она рождает ему детей: не только песни и лозунги, но и признания в любви к новой соборности, коллективности, системе, ценности, вождю, полиции и невесте.


Отчуждение (или отвлечение – на языке Гершензона), которое исподволь накапливалось в культуре Мыслителей и Поэтов, вдруг взрывается в массовом сознании Вождей и Черни. Все, что в этом сознании было выращено и взлелеяно культурой, становится только сырьем, материалом, глиной, из которой лепится идеологический колосс.


Прежде всего, он овладевает теми ценностями, которые пошли на его изготовление, и прибирает к рукам их создателей. Он бросается на культуру и топчет ее или же дрессирует, хватает ее за горло или же торгуется с ней, но при этом, апеллируя к ее культурному разуму, к ее традиционной, религиозной или гуманной морали, он вынужден, пародировать ее и вместе с тем и копировать. Ибо как-никак он выношен культурой или «культурным инстинктом», и ей, в отличие от беспамятной идеологии, не следует забывать об этом.


Если принять идеологию за конфигурацию корыстных ценностей, то именно тот, кто создает ее (в собирательном смысле), и становится первой ее добычей. Она порождает свой вымышленный «ценностный» мир и помещает в него человека. Устраивается ли человек «с Богом» или «без Бога» (по слову Достоевского), в «системе ценностей» он так или иначе замыкается от Него в кругу своих замыслов, конструкций и переживаний. Потому что Бог открыт нам и беспределен; Он не вмещается в идеологические «модели мира», но обитает на той далекой духовной родине, доступ куда бывает закрыт для нас «рутиной мышления» и «трафаретами чувств». И все же подлинная культура – ив этом прав Иванов – может стать лестницей Иакова и найти по ней дорогу домой. Она живет впитанным, отраженным светом этого дома, который есть «обитель Отца», и потому «культурному сознанию» или, если хотите, сердцу художника так часто бывает знакомым ощущение чужбины. По-настоящему творческий дух иногда ощущает до странности чужими свои плоды.


Существует круговая порука отчуждений ума и духа, и «сети умозрений из стальной паутины», «рутина совести» и «трафареты чувств», бывает, материализуются на фабриках идеологии. Из них изготавливается тот порядок, который называется тотальной властью. Тотальная власть строится не только на полиции, но и на традиции. Традиция опирается на согласие в системе ценностей. Вчитываясь в письма Гершензона, пытаясь его понять, я вспоминал часто повторяемые, давно разоблаченные и высмеянные за радикализм, но по-прежнему загадочные слова Теодора в. Адорно: «Всякая культура вместе с настойчивой критикой таковой после Освенцима – только прах» (Negative Dialektik).


Прах, по логике Адорно, потому что не могла ничего сделать, ничему помешать. Оказалась безделушкой. Однако она могла и внести свою весомую лепту. Культура, обернувшись идеологией, может выпить всего человека, заменив его изнутри ценностями-фетишами. Фетиш-оборотень живет своей собственной, полнокровной жизнью, ставит и решает большие национальные и исторические задачи. В XX столетии культура поняла то, что знала и раньше: она может быть и материализованным фетишем, корыстным захватом человеческого духа. В этом захвате душа, сознание, руки – только средства, цель же идеологии лежит вне ее. Сила, которая вызывает ее к жизни, не может быть ею осмыслена. Цель эта может быть понята только в культуре, осмыслившей опыт своего отчуждения, вырвавшейся на свободу, чтобы искать пути на родину.


Смысл культуры теперь, после пережитого ею опыта извращения и автопародии, – не в творчестве как таковом, но в опыте самопознания в Боге. Самопознание открывает нашу двойственность, трагизм ценностей, взрывчатость смыслов. Оно приводит иногда к тому истоку, в котором проясняется «рождающее лоно» культуры в Слове и Имени, к тому благословению, которое было дано некогда Адаму – давать вещам их подлинные имена. Однако благословение культуры и всяческого человеческого созидания не должно отрываться от памяти о возможном проклятье, всегда подстерегающем их, о грехе, вздымающемся из человеческих низин и отвердевающем в отчужденных «идеологических продуктах».


Переписка из двух углов удивительна тем, что утверждает правоту обоих корреспондентов: изначальность благословения и возможность проклятья. Она передает нам духовный и человеческий экзистенциальный опыт того и другого. Надежда на благословение не покинет нас, коль скоро не оставит нас «память смертная» – память о грозящем омертвении культуры.


Омертвение всегда начинается у самых корней. Но там же происходит и воскрешение. Пока мы ощущаем тяжесть и грузность культуры, нам дано будет ощутить легкость ее и святость. Хуже всего бывает тогда, когда ощущение тяжести забирается от нас – вместе с душою.


«Где опасность, однако, там и спасенье», – говорит любимый Ивановым Гельдерлин.

IX

Книга, по сути, не завершена. Читатель неохотно расстается с ней, хотя все аргументы споривших высказаны не по одному разу. Но нас не покидает ощущение, что этот спор продолжается, что самим его участникам, как и потомкам их, еще предстоит в нем участвовать. Сама Переписка – лишь перекресток двух разных путей.

Для Гершензона – это был момент лично им выношенной и долго скрываемой истины, которая вдруг вылилась в аскетическое отвержение культуры («в смертный час я вспомню не об этом…»). Смертный час не заставил себя долго ждать (он умер в 1925 году, не дожив до 56), но если бы ему были отпущены полные годы жизни, то, может быть, поверх умозрений, чужих и своих, он переступил бы порог Евангелия. Как некогда Нафанаил, тот самый «израильтянин, в котором нет лукавства», он, отвергнув тяготившие его теории и предпосылки («из Назарета может ли быть что доброе?»), когда-нибудь должен был спросить у Христа: «почему Ты знаешь меня?» Весь строй его ищущей дом души, честность и пытливость мысли предвещали такую встречу. Именно в те годы, когда старая «ивановская» культура была сметена разъяренным идеологическим варварством, и лик Божий открывался многим тогда как раз на руинах «иерархии благословений» – «в полях и в лесу, в пении птиц и в крестьянине, идущем за плугом, в глазах детей и порой в их словах, в божественно-доброй улыбке…» (Письмо XII). На той первозданной, только что сотворенной земле, по которой тосковал Гершензон, была своя «лестница Иакова», и ангелы восходили по ней к небу.


«И в культуре есть сокровенное движение, влекущее нас к первоистокам жизни», – вторил ему Иванов в предыдущем письме (XI).


Вяч. Иванову было дано продолжать осмысление культуры и после Переписки. В Письме Шарлю дю Босу, в котором он объясняет свой переход в католичество, он говорит о вере, которая стала «утверждаться на развалинах моего языческого гуманизма». Нельзя сказать, что его переход был вызван изменой тому, чему он не был особенно верен с самого начала; то православие, из которого Иванов уходил, было слишком литературным, «символическим» и едва ли церковным. Для него обретение новой веры было углублением верующей памяти. Иванов пошел дальше вглубь тем путем, который был проложен его письмами: к культуре как к человеческому звучанию Логоса. «Всякая большая культура, поскольку она – эманация памяти, воплощает важное духовное событие, а воплощение такое является актом и аспектом откровения Слова в истории; вот почему всякая большая культура есть не что иное, как многовидное выражение религиозной идеи, образующей ее зерно»