как боги, подчинили мир своей власти, опутали его необходимостями, посмели распоряжаться самим Творцом, обуславливая Его волю нашей мудростью и нашим милосердием. Для Него, как и людей, суждения наши установили неизменный твердый порядок, которому все обязаны свободно и радостно повиноваться… «Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит?» – мучается Иван Карамазов. Шестов даже и не задается таким вопросом. Он, и не спрашивая, знает. Но познание для него – проклятье рода человеческого. «Чертово добро и зло», «самоочевидные истины», «торжествующие идеалы» – они, как идолы, которым люди готовы всегда служить и жертвовать всем, что имеют. Примириться с тем, что однажды утраченного никогда не вернуть – разве это не жертва кумиру?
«Змей не обманул человека, – повторяет он с горькой торжественностью из книги в книгу. Плоды с дерева познания добра и зла, т. е. разум, все черпающий из самого себя, стал принципом философии на все времена. “Критика разума”, заключавшаяся в предостережении против дерева познания, от которого должны придти в мир все беды, заменена “недоверием к недоверию”, и Бог с самого начала был изгнан из сотворенного им мира, и власть Его полностью перешла к разуму, который, хоть он мира и не сотворил, предложил человеку в неограниченном количестве именно те плоды, от которых Творец его предостерегал. Надо думать, что именно “неограниченность” более всего соблазнила человека. В том мире, где плоды с дерева познания стали не только принципом всей последующей философии, но уже стремились превратиться в принцип самого бытия, мыслящему человечеству грезилась возможность величайших побед и завоеваний»[40].
Мы вступаем в область оспаривающего себя мышления, провоцирующей философии. Загадочно в ней не то, что изложено здесь, хотя и само «учение Шестова» необычно, жестко, по-своему болезненно и всегда как бы недосказано, не выявлено до конца. Загадочно скорее притяжение этой философии и, может быть, не философии вовсе, а «художественного исследования», безукоризненного по форме самых гадательных, неисследуемых вещей, словно ускользнувших от человеческого восприятия, ослепленного разумом. Не вправе ли мы назвать Шестова одним из первых художников среди всей плеяды русских религиозных философов, благословенных, каждый по-своему, собственной жизнью слова? И все же шестовский дар – особый. Его мысль не ищет никакого словесного «успеха» для себя (речь его строга, добротна, безыскусна, порой даже утомительна своей охлажденной правильностью), но мысль эта не может, не хочет, не умеет быть попросту мыслью. Она не излагает себя, не укладывается в образ или структуру, но стремится что-то подспудное собою выразить или исполнить, она всегда облекается в некий сюжет, интеллектуальную интригу, драму, повесть с завязкой и развязкой, даже если все пространство этой повести замыкается недолгим размышлением, наброском, вариацией, этюдом. Но главное, его мысль всегда хочет разгадать чужую душу, оживить в себе чужое прозрение, и только там чувствует себя как дома.
Отсюда берет свое начало философский жанр, органически шестовский – жанр скитаний, «странствования по душам». Он – и «очарованный странник» русской философии и нигде не уживающийся бездомный бродяга, не имеющий ни града, ни камина, у которого можно было бы согреться, не строящий «учения» – того развернутого строя мыслей, которое можно было бы легко изложить, уложить, сопоставить, отмечая влияния и заимствования; он – страстный наблюдатель, если не секретный обитатель чужих духовных миров, упорно запирающий свой собственный, сочинитель притчей, первопроходец нерассказанных биографий, открыватель тайников, гранильщик афоризмов, он – собрат и спутник душ, через которые – лишь отраженным светом – может пробиться и отблеск правды о нем самом. Но для того, чтобы заполучить эту правду или хоть какую-то доступную нам частицу ее, следует отправиться обратно – тем уже протоптанным, «странническим» путем, которым он сам когда-то отправлялся за душами своих философских героев. Его маршрут – то, в чем, собственно, выявляет себя «учение Шестова», – продуман и четок, даже и при всех кружениях своих, но цель его странствований притягательна и странна. Мы вступаем в область философии, посвященной, нет, скорее, завороженно и фанатично предавшейся исследованию, может быть, одной-единственной проблемы, одной тайны – падшего знания. Тайны человеческого познания добра и зла, а также неодолимого соблазна и отравленных плодов этого познания. Тайны змиева искушения: будете как боги. Наконец и тайны самого искусителя, коему мы отдали себя в добровольное рабство разума.
Лев Шестов родился в 1866 году в Киеве и умер в конце 1938 года в эмиграции, в Париже. Но и задолго, за десятки лет до того времени, когда людям его склада стало нечем дышать на родине, Шестову пришлось прожить долгие годы за границей, большей частью в Берлине, Париже, Швейцарии, неподалеку от Альп, где он любил совершать длительные прогулки. Жизнь его протекала в основном в стороне от «роковых минут» и железных скрежетов эпохи, скорее лишь – на фоне их. Лично он не был в эти скрежеты особенно вовлечен, о них почти не писал, всецело интересуясь тем, что выходит за пределы истории и стоит по ту сторону человеческих правд, свершений, схваток. Но именно таким людям, что слышат порой самые отдаленные, почти неразличимые толчки, но как будто не воспринимают землетрясений, изредка удается уловить в своем времени нечто неисследимое для других.
Он начинает с размышлений о литературе, которые уводят его на стезю критики всякой мысли и остается философом навсегда. По словам его дочери, он всерьез гордился, что никогда не изучал философию ни в одном университете. До настоящего времени вышло двенадцать философских книг Шестова, последняя, одна из самых ярких, – почти через тридцать лет после его смерти[41]. Время от времени появляются ранее неизвестные его статьи, дневники, записи. Но мало есть авторов, о которых с большим основанием можно было бы утверждать, что все их работы складываются, по сути, в одну – с единой, настойчивой, исподволь нарастающей, повторяющейся темой. На протяжении всего шестовского пути нас сопровождают одни и те же вечные спутники, одни и те же вечные оппоненты (те и другие нередко в одном лице), почти навязчиво приводятся все те же примеры. Он не умел и не хотел отвлекаться от своей столбовой, никуда не сворачивающей дороги, от великой, последней и личной борьбы. Это – не расхожая риторическая фигура, но точное повторение двух самых строгих и выношенных его формулировок, двух самых шестовских, хотя и плотиновских изначально, его определений философии. Философия по Плотину есть τό τιμιώτατον – буквально то, что более всего ценится, что чтится превыше всего, значительнейшее, единое на потребу. «Великая и последняя борьба ожидает души», – то и дело повторяет он слова Плотина. Так, в последней статье своей, названной Памяти великого философа и посвященной Гуссерлю, Шестов вспоминает о самом важном и остром споре с ним: «…Перед тем у нас разгорелся горячий спор по вопросу – что такое философия? Я сказал, что философия есть великая и последняя борьба – он мне резко ответил: Nein, Philosophie ist Besinnung»[42].
Такой спор он ведет на протяжении всей жизни, начиная с того момента, как для него «распалась связь времени» – трагического потрясения его молодости, истоки которого остались неизвестными, – и кончая предсмертной болезнью, когда он писал о Гуссерле, незадолго до того ушедшем. И более чем за сорок лет он так и не был не то, чтобы завершен, но хотя бы смягчен, отстранен, остужен. Но вместе с тем спор этот – с философией-рефлексией, с философией-созерцательным размышлением – постоянно оттенял и отчеркивал то, как философ понимает собственную задачу. Здесь, в споре, подспудно совершалось и самопознание философа – не утешительное познание своих достоинств наедине с собой (Марк Аврелий), не восхождение на снежные вершины бесстрастия и всеведения, но непосредственное, даже вопреки воле мыслителя, выявление предмета его философствований, его темы, его правды, его «исходной заботы» (ultimate concern), как говорит Тиллих, его «значительнейшего», как говорит Плотин, а за ним Шестов, и в силу этого такое определение-самопознание тотчас ставит нас в самый центр шестовской мысли. Не только то, что есть философия сама по себе, но и то, что есть в ней самой, то, что раскрывается из мысли, то, что исследуется ею, то, что обещается, манит, пробивается издали и даже то, что не дается в руки, суть «значительнейшее» и «великая и последняя борьба».
Борьба – с кем, во имя чего? И что – «значительнейшее»? Собственно, ответить на эти два вопроса, значит исполнить едва ли посильную задачу – разом сказать все о Шестове. Не в ответах, которые он, впрочем, никогда не дает, но в вопросах – пульс его мысли. Как подступиться к ним? Окольный путь в данном случае может оказаться короче прямого; «философия Шестова» всего естественней чувствует себя в притчах, легче пересказывается в «историях». Именно в иносказаниях его мысль обретает гибкость и сочность, в намеках и легендах получает нестесненный простор.
«Ангел смерти, – рассказывает он, – слетающий к человеку, чтоб разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами. Почему так, зачем понадобилось ангелу столько глаз – ему, который все видел на небе и которому на земле и разглядывать нечего? И вот, я думаю, что эти глаза у него не для себя. Бывает так, что, явившись за душой, ангел убеждается, что пришел слишком рано, и тогда, оставляя душу для земной жизни, он незаметно оставляет ей еще пару глаз из бесчисленных собственных. И человек начинает жить, одаренный теперь уже новым – иным – зрением, помимо того, которым он владел раньше. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа “иных миров” так, что оно не “необходимо”, а “свободно” есть, т. е. одновременно есть и его тут же нет, что оно является, когда исчезает и исчезает, когда является». Однако иное смертное зрение в обыденной жизни побеждается старым, тем, что имеет в своем распоряжении и слух, и осязание, и разум, и коллективный опыт человечества, и освященный традициями авторитет. И все же новое зрение иногда вырывается из плена привычного, уходит из-под него, пробивает стены видимого, замкнутого в себе, плотного мира. Во времена подпольного героя Достоевского на тех стенах всегда писалось, что «дважды два – четыре», а в XX веке, уже при Шестове, хотя он этого почти не заметил, появились более экстравагантные надписи. Они