гласили: неважно, сколько будет дважды два, семь или шестнадцать, важно, кто докладывает о результате операции, а еще важнее, чтобы ты сам взирал на стену не приватным оком, а неким всеобщим и коллективным зрением и читал то, что в это зрение уже вправлено изначально и должно быть для тебя очевидно и безо всякого чтения. Шестов хотел верить, что за стенами, на которых написано дважды два, могут открыться видения фантастические, незаконные, ибо по законам, здесь написанным, их нельзя не осудить как нелепости, галлюцинации, а то и нечто худшее. «Не обязательно священное или романтическое безумие развязывается новым зрением – чаще «то безумие, за которое сажают в желтый дом»[43].
Сам Шестов думал, скорее всего, что желтый дом – это всего лишь философский эпатаж. Оказалось серьезнее.
Ему вовсе не нужно это зрение-безумие оправдать. Оправдать было бы очень просто – взять лишь несколько ходовых метафор, оставляющих мелодичный звон в читательских ушах. Нет, он готов его как угодно унизить, лишить почти всякой славы земной и тем бесславием еще раздразнить. «Я самый гадкий, самый смешной… самый глупый», – надрывается любимый им герой Записок из подполья. Но не то ли говорят о себе и святые? – спрашивает Шестов, и он прав. Новые глаза открывали им нечто такое, что ветхий человек, в них живущий, должен был ужасать их своей греховностью. Так «начинается борьба между двумя зрениями – естественным и неестественным, – борьба, исход которой также кажется проблематичен и таинственен, как и ее начало…»[44].
На привычном языке это называется борьбой с рационализмом. Когда Шестов становится объектом критического внимания, он чаще всего объявляется иррационалистом, а исходя из этого – абсурдистом и фидеистом, экзистенциалистом и индивидуалистом, словом, втискивается в одну из тех «общих идей», на борьбу с которыми он потратил жизнь. Но все эти определения не то, чтобы неточны, они прежде всего не правдивы просто потому, что недостаточно радикальны. Шестов вовсе не иррационалист; он – человек, раздирающий коросту ветхого зрения, без конца бьющийся головой о воздвигнутую им же стену. Можно ли назвать это философией? Именовать ли такое экзистенциализмом, индивидуализмом, солипсизмом или трагикомической одержимостью? И считать ли нам «великой борьбой» тот факт, что сам Шестов не в силах от нее отвлечься, отдохнуть, пробиться наконец, чтобы самому уйти в открывшийся новому зрению мир-всплеск, о котором он столько рассказывает и куда так зовет, манит, но куда так и не входит, не смеет войти? Едва ли существовал больший однодум в истории философии, все странствованья его складываются в один повторяющийся маршрут, все драмы с их завязками и развязками пугающе похожи друг на друга. Однако все эти развязки как бы временны, условны, ненадежны… «Странное дело, – пишет о. Василий Зеньковский, – после торжественных похорон рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что разрушив в себе один слой рационалистических положений, Шестов натыкается в себе на новый более глубокий слой того же рационализма»[45].
Не только от книги к книге, но и от раздела к разделу, от размышления к размышлению, от одного афоризма к другому Шестов, в отличие, скажем, от Ницше, стилем и пафосом мышления которого он был явно захвачен, повторяет в сравнительно немногих вариациях одну и ту же тему, то утверждая, то призывая, то спрашивая:
«Да точно ли наш человеческий мир, тот мир, которому “разум продиктовал законы”, тот мир, который создан “коллективным” опытом, есть единственно возможный мир и точно ли разум с его законами властвует над живыми?»[46]
«Нужно не усыплять себя “объяснениями”, хотя бы метафизическими, загадок бытия, нужно будить и будить себя. Для того же, чтобы пробудиться, нужно мучительно почувствовать на себе оковы сна и нужно догадаться, что именно разум, который мы привыкли считать освобождающим и пробуждающим – и держит нас в состоянии сонного оцепенения»[47].
«И метод, и логика, и разум – все это средства, скрывающие от нас действительность. Нужен подъем души, нужна именно способность избавиться от метода, от всякого контроля, налагаемого на нас “логикой”. Нужен порыв, восхищение»[48].
И вот еще: «Она (человеческая душа) рвется на простор, от домашних пенатов, изготовленных искусными руками знаменитых философов. Ей часто об этом некогда и думать. Она не умеет дать себе отчета в том, что разум, превративший свой бедный опыт в учение о жизни, обманул ее. Ей вдруг дары разума – покой, тишина, приятство – становятся противны. Она хочет того, чего разуму и не снилось. По общему, выработанному для всех шаблону, она жить уже не может. Всякое знание ее тяготит – именно потому, что оно есть знание, т. е. обобщенная скудость. Она не хочет знать, не хочет понимать, чтобы не связывать себя. Разум – сирена: он умеет о себе и о своих так рассказать, будто его учения не связывают, а освобождают. Он только и говорит о свободе. И обещает, обещает, обещает. Обещает все, кроме того, что ему не дано постичь, даже заподозрить»[49].
«Terribile monotonie de Chestov», – записывает Камю в своей Записной книжке[50]. И все это сводится лишь к еще одной борьбе с рационализмом? Можно привести еще сотни цитат – проклятий, издевок, недоумений, намеков, наскоков, выпадов, вздохов, разоблачений, сдавленных воплей – их интонации могут быть различными, но цель неизменно одна: развенчание разума. Шестов убежден – и это убеждение, видимо, навсегда засело в нем с молодости – что мир, по крайней мере, цивилизованный, только и делает, что боготворит разум и слепо верит во все провозглашенные им «вечные истины». Нужно помнить о времени, когда это убеждение сложилось – мирное угасание XIX столетия, эпоха позитивизма, неокантианства, рационалистической самодостаточности европейских университетов. Еще не закончился век, уверенный в своих знаниях, незыблемых принципах, в испытанных, трезвящихся добродетелях, век, ступавший по твердой, еще плоской земле и потому породивший среди прочего и пресловутый «аморализм» Ницше и шестовский Апофеоз беспочвенности, что в иные эпохи могут легко обернуться гротеском. Ну а Шестов – он и через тридцать лет все как будто еще задыхается в атмосфере Конта и Спенсера, Наторпа и Ренана, все еще дразнит их, задирает, подкалывает (хотя едва ли и поминая их к тому времени уже идиллические, музейные имена), все еще посылает до смешного серьезный вызов канувшему веку, тот вызов, что явным образом окрашивает тона его мысли. И никакие самоочевидности первой половины века двадцатого, от очной ставки с которыми и ему не удалось уберечься, не только не разубедили его, а, напротив, еще более раздразнили его мысль: мир фанатически поклоняется разуму. И он оказался прав – как раз вопреки очевидности. Другое дело, что разум может испытать ряд неожиданных метаморфоз, что почтенные идеалы могут водить карнавалы, переменив маски профессоров на вампиров, что «вечные истины» перевернулись бы в своем мавзолее, едва взглянув на своих прямых и законных наследников. Это уже иная тема в истории суверенности человеческого разума – тема его «диалектических злоключений» (Мерло-Понти), и Шестов ее не касается. Он метит глубже и уже, его несменяемая мишень – разум как единственный критерий истинности для неба и земли, законодатель, владыка и судия.
Не рассудок, нет, не какой-нибудь здравый смысл, давно попираемый ногами видных философов, восходящих на высоты Большого Диалектического Разума, – ибо в разделении этом уже открывается царский путь какому-нибудь надменному и захватническому Познанию во главе с Мировым Духом или Законами Истории, – нет, разум в лучшем и наифилософском смысле слова является главным врагом Шестова; а рассудок – что ж? с ним назло разуму он готов и помириться. Так, ничуть не стесняясь, и даже демонстративно он мирится с ним, когда происходившие вокруг него великие исторические события кажутся ему явным помешательством. Впрочем, (перефразируем Камю) можно быть завзятым противником разума, но не обязательно быть дураком. Шестов, следует подчеркнуть это, вступает в борьбу не только с «плохими», но и с наилучшими традициями западной философии (оставаясь внутри нее), с философией как таковой в буквальном, древнем и благородном смысле слова – любви к мудрости.
«Какой профессиональный философ – назовите, хоть одного, – совершенно один против всех, смог бы, подобно ему, без колебаний и ожиданий и с такой великолепной уверенностью ввязаться в битву, явным образом проигранную?» – не без пафоса спрашивает Луи Альтюссер в своей книжке о философии Ленина1. Почему мы вдруг вспомнили о ней? Потому что Ленин и Шестов – два мыслителя (едва ли когда интересовавшиеся друг другом, едва ли и прочитавшие хоть страницу один у другого) начинают свой бой на противоположных флангах с противоположными целями, но каждый – один против всех, не считаясь с философскими приличиями, идя напролом. Ленин и Шестов, при всем различии их культур, – две крайности русской, может быть, и мировой мысли, не ведавшие друг о друге в философии, но странным образом сопряженные в своем отношении к разуму. Один, не побоявшийся воплотить собою, – революционным делом, партией, как и собственной эмпирической личностью – исторически необходимое движение Мирового Разума (пусть и явно в приземленном, русифицированном варианте) в сторону тотального подчинения мира некой якобы ему присущей Закономерности, именуемой теорией Маркса, ни разу даже не усомнившийся в полноте, адекватности и окончательности такого воплощения; другой – решившийся из неведомой глубины собственного духа, из опыта поклонения