неведомому богу и неизреченной свободы бросить разуму проклятие во всех его повседневных или всемирно-исторических, или трансцендентных принуждениях – жест с философской точки зрения шокирующий и абсурдный[51].
Ибо что такое разум в традиционном его истолковании? Нечто человеческое и весьма человеческое, т. е. частное, ограниченное, но полезное в практической сфере; философы, избегающие крайностей материализма и спиритуализма, откроют законы его познания, подсчитают категории, возвысят его над рассудком, опишут обстоятельства, те, при которых пригоден разум, как и те, при которых лучше воспользоваться интуицией и моральным чувством. Но Ленин и Шестов ощущают разум иначе – как то, что выходит за пределы «умствований» или мнений, как то, что стоит за ними и их определяет, как то, что объективно присуще миру, познаваемому людьми. Очень по-разному понималось ими «объективное» и «всеобщее», естественно по-разному толковался и разум, так что у нас нет даже одного языка для описания общих для них философских реалий. Может быть, уместно в академическом плане представить Шестова русским Киркегором-антигегелем, но Ленин-то здесь причем? Нбо тот действовал в «разуме», но воспринимал его совсем не по-гегелевски, не как Абсолютный Дух, постигающий мир из самого себя, не как покорение реальности фантому абстракций (в какую ярость привело бы его подобное предположение!), но просто как цепочку заданий текущей политики, как неизбежную диалектику классовой борьбы, как предопределенную историей историческую необходимость замены прогнившего старого прогрессивным новым. Шестов же о разуме со стороны мыслил, всем существом своим переживая ту вневременную, ту религиозную драму, которая в разуме зашифрована. Именно здесь – в сокрытости – вне каких-либо преходящих вещей совершалась его философская борьба. Но с рационализмом ли?
С рационализмом классически боролся, скажем, Бергсон, мыслитель гораздо более умозрительно богатый и в глазах современников увлекательный. Но все его богатства – интуиция, динамика, длительность, élan vital, примат воли над сознанием – Шестову ни к чему, и в бергсоновской победе над рационализмом он легко угадывает еще одну апологию общих понятий. Нет, его собственная – «великая и последняя» – борьба разрушает все замаскированные опоры, отвергает все утешения и даже на интуиции и сокровенном иррациональном я отказывается помириться.
«Мне кажется, что мир спит», – находит он свою мысль в Короле Лире. «Пока душа в теле, – приводит Шестов слова Плотина, – она спит глубоким сном».
«…во сне мы так же мало подозреваем, что находимся во власти заворожившей нас посторонней силы, как и наяву. Подозрение является, или начинает являться лишь тогда, когда мы начинаем чувствовать, что овладевшая нами сила враждебна нам, когда сон превращается в кошмар. И тогда нам приходит на ум та нелепая и бессмысленная идея, – все ведь бессмысленное и нелепое узнается по тому признаку, что оно заключает в себе внутреннее противоречие, – что эта действительность не есть подлинная действительность, а только сонное видение, обман, иллюзия»[52].
Мысль, разумеется, не новая, но философия Шестова – как было сказано, – легче пересказывается в «историях», одолженных у других. Вот очерк На Страшном Суде – о последних произведениях Льва Толстого. Герой неоконченного рассказа Записки Сумасшедшего, богатый помещик, отправляется покупать имение и рад, что оно достается ему почти даром и ему будет выгодно купить его. Но вдруг по дороге во время ночевки в гостинице им без всякой видимой причины овладевает невыразимая тоска. Вокруг ничего не изменилось, но все как по злому колдовству изменилось внутри. То были покой и уверенность, теперь – неодолимый, непонятный страх. Точно так же «отправляются за имением» и другие герои Толстого: Иван Ильич ездит в суд и в гости, отец Сергий, бывший князь Степан Касатский, совершает монашеские подвиги, говорит наставления народу, принимает богомольцев со всей России, удивляет праведностью саму Европу, а Василий Андреевич Брехунов строит свои амбары и кабаки, талантливо торгует и обсчитывает работников – сам же Лев Исаакович Шестов заботится о судьбе своих книг, устраивает лекции, легко отражает критические о себе отзывы, а в жизни старается всячески избегать «ужасов жизни», которые, как магнитом, притягивают его мысль. Каждый в своей колее, на своих проторенных дорогах, делает то, что считается всеми полезным и самому герою (Ивану Ильичу, о. Сергию, Шестову…) нужным. И все они до рокового переломного момента – как и сам Толстой, когда он писал Казаков, Войну и мир, Анну Каренину — глубоко убеждены, что «их сон, их жизнь и их “общий мир” есть единственная, последняя и окончательная реальность»1. Они этой реальностью загипнотизированы и ничего не ведают о том, что живут под властью посторонней силы. И вот они пробуждаются…
Их будят ослепительные, но мгновенные «откровения смерти», страх, боль, ужас, сознание немощи, на дне которых вдруг – какие-то внезапные озарения. Позади – тяжелый, крепкий сон жизни, суды, успехи, гости, построенные амбары, купленные имения, написанные романы – все накопленное, все сильно уважаемое, все удивлявшее Европу, впереди же… Тьма? свет? пустота? Спасение души? Иван Ильич и Брехунов умирают в прозрении, отец Сергий, оступившись, бежит от своего монашества, старчества и гордыни, чтобы кончить когда-нибудь жизнь «на заимке у богатого мужика». Там – обрыв, встряска, озарение, здесь – художественно отчеркнутое смирение, завесу которого нам уже не дозволено приподнять, здесь – растворение в покаянном толстовском добре, которому в молодости Шестов посвятил целую книгу, т. е. опять-таки возвращение к всевластному разуму, погружение в сон. Кажется, что вся его философия располагается словно на узкой кромке между миром здешним, где господствуют обычное зрение, вечные истины, законы аристотелевской логики, тяжелые сны, и тем миром, к которому пробуждаются, куда выходят из темной платоновской пещеры, освобождаясь от уз. Его интересует именно это освобождение, это бегство, пусть даже через смерть. Не сном, но и не явью захвачена шестовская философия, не сном, но пробуждением – от внезапного ли толчка, неожиданного удара, потрясения, экстаза, отчаянья, смерти. Но пробуждение – недолго длится. Долог сон, цепко схваченный логикой и обыденным зрением, и на нем можно выстроить множество прочных и ладных философий, не разгадана действительность, что начинается за его порогом, но и там можно как-то задержаться (вера, открытая жизни будущего века), но краток и мимолетен момент перехода из одной реальности в другую, перехода, который Шестов одолевает на протяжении всей жизни, всегда лишь сопровождая на нем своих философских героев.
Он, кстати, совершенно не эстетический читатель; ему дела нет до известной дистанции, до литературной условности, он занят только правдой сердца художника – не художественной правдой, а человеческой, той подспудной внутренней правдой, что лишь в условности облекается. И Толстому – так видит его Шестов – надлежит эту правду исполнить; то, что угадывалось, прозревалось им в Иване Ильиче, отце Сергии, Брехунове, происходит и с ним самим. «Он (Толстой), как один из сыновей в знаменитой евангельской притче, всю жизнь говорил тому, что звало и будило его: “не пойду”. Пойду – за разумом, всегда самому себе равным, за обязательным нравственным законом, за собственным толстовским писанием. Говорил “не пойду” и в конце концов идет, уходит от Ясной Поляны, от славы, от мудрости, от учительства, даже не уходит – бежит за несколько дней до смерти, без “всякой причины”, без “достаточного основания”, без всякой нужды, сам не зная, куда…»[53]
«Иду, иду, радостно, умиленно говорило все существо его. И он (Брехунов) чувствует, что он свободен, и ничто уже его больше не держит».
Возьмем Плотина, столь далекого и от Толстого, и его героев, но в глазах Шестова совершающего очень похожий путь. «Философия Плотина – говорит он, – которую он сам определил одним словом – то TipicoTaxov (единое на потребу) – имела своей задачей освободиться от кошмара видимой действительности. Но в чем кошмар? В чем ужас? Откуда они? Гностики говорили: мир сам по себе безобразен. Для Плотина это было неприемлемо. Он знал, что не в “мире” зло…»[54] Зло по Плотину-Шестову в магии разума, заворожившего мир, зло в том, что душа спит. И те, кому было обещано какое-то пробуждение, всеми силами пытаются стряхнуть с себя сон. Но ведь сама борьба происходит во сне, и сон находит для себя солидные доводы и достаточные основания, на которых философы возводят свои системы. То, что Плотин учил об этике, о космологии, натурфилософии, то, как он строил свою теодицею, то, чему вообще учат философы, как о них рассказывают затем истории философии, чувствуется, интересует Шестова едва ли больше, чем вынесенные Иваном Ильичем приговоры и выстроенные Брехуновым амбары и кабаки. Он весь – в сокровенной, иной раз только им и воспринимаемой борьбе, он целиком сосредоточен на том изначальном решении, что принимается философом – в пользу ли разума, самоочевидных истин, мира, околдованного необходимостью, автономного добра, теодицеи и этики («искусства творить “естественные чудеса”»), идеальных сущностей, сотворенного разумом бога (наивысшая идеальная сущность), кошмара видимой действительности, темной пещеры, где на стене написано «дважды два – четыре» (пусть даже иногда 6 или 7, зависит от того, кто на стену смотрит), или в пользу…?
С пронзительной, оскорбительной ясностью ставится этот вопрос в шестовском «гуссерлианском завещании», в статье Шестова – Памяти великого философа Эдмунда Гуссерля: «И вот, когда я сказал ему, повторяя почти дословно то, что потом было написано в