Священное ремесло. Философские портреты — страница 26 из 84

Скованном Пармениде: В 399 году отравили Сократа. После Сократа остался его ученик Платон, который, “принуждаемый самой истиной” (выражение Аристотеля) не мог не говорить, не мог не думать, что Сократа отравили. Но во всех его писаниях слышится только один вопрос: точно ли в мире есть такая сила, такая власть, которой дано окончательно и навсегда принудить нас согласиться с тем, что Сократа отравили? Для Аристотеля такой вопрос, как явно бессмысленный, совершенно не существовал. Он был убежден, что “истина” – собаку отравили, равно как и “истина” – Сократа отравили, равно навеки защищены от всяких человеческих и божественных возражений. Цикута не различает между собакой и Сократом, и мы, принуждаемые самой истиной, обязаны тоже не делать никакого различия между Сократом и собакой, даже бешеной собакой. – Когда я это ему сказал, я ждал, что его взорвет от негодования»[55].

Или – навсегда отравили Сократа (то, что Сократ, в отличие от собаки, не стал убегать от смерти и сам поднес цикуту ко рту – дела для Шестова не меняет), и сама неподвижная окаменевшая истина насильно нас принуждает согласиться с этим, или мы не примем ее насилия, бросимся с размаху на эту каменную очевидность, разобьем об нее голову, ибо для философии она больше не понадобится – вот как ставится им знаменитый вопрос: или-или? Именно от этой стены начинается философия Шестова, если таковая существует, и сюда же после странствований она приводит. Признаем мы неоспоримость и каменность этой стены, или отважимся считать ее наваждением? Не то, что конкретно познают философы и на чем строится затем их земное величие, интересует его, а то, с какой силой, глубиной, искренностью ставят они вопрос о значимости или смысле познания. Иным словом, о падении проклятой стены, которую они хотя бы только пытаются разрушить. Ибо в итоге не разрушает никто. Даже немногие избранники – и Шестов со знакомым чувством торжествующей безнадежности констатирует это – даже Лютер, Ницше, Киркегор, Достоевский бегут от своих видений и абсурдов к родной стене общеполезных разумных и темных истин, назад, в пещеру.

Ну, а там, наверху? Там, за стеной, где кончается власть установленного разумом порядка? За «откровением смерти», за порывом, обрывом, за последним прозрением – что ждет нас там? Какая неведомая вольная воля, какое пристанище? «Бежим в дорогое отечество! – повторяет Шестов за Плотиным. – Отечество наше там, откуда мы пришли, там же и отец наш!».

Сам он, однако, только следит за их бегством, но никуда не бежит – ни за Плотиным, ни за Толстым, ни за Достоевским. Потому ли, что некуда? Потому ли, что не знает пути? Потому ли, что не умеет – сам не может сбросить с себя путы необходимостей, бремя оглядок, балласт мудрости, страх часовых? Или все это – внешнее, лишь маскирующее собой суть? Всякий раз, когда, следуя его зову, мы делаем этот рывок к «преодолению самоочевидностей», мы наталкиваемся на что-то недоговоренное и мучительное в Шестове – вечное обещание рая, непрестанное отстранение того, что мешает, борьба с теми, кто стоит на пути. «Великая и последняя борьба» с грехопадением познания в себе самом, зов, порыв, усилие (такое усилие, что почти физически передается читателю) – и ни с места, скованное молчание. Там, куда зовет Шестов, Шестова нет. Мир по-прежнему заворожен вечной, нависшей над ним стеной, и сам он нисколько не верит, что ему удастся пробудить его своими зовами и порывами.

Итак, вот о чем он совершенно серьезно спрашивает. Или в 339 году до Рождества Христова афиняне осудили и отравили Сократа, того великого и мудрого праведника, на долю которого выпала страшная честь повторить собою и делом своим – познанием грех прародителя Адама и возвести этот грех на высоты умозрения, откуда дьявол (если поклонитесь ему) обещал предоставить весь мир, или мы одолеем это злое колдовство, развеем чары мудрости, научимся мыслить так, как если бы «Сократа не отравили», ибо «отравленный Сократ есть бессмыслица, и стало быть Сократа не отравили»[56], ибо мертвый Сократ – это вовсе не то, что мертвая собака, и пусть уж лучше неоспоримое знание об этом будет мертвым, а Сократ пусть будет живой. Но, постойте, раз уж на то пошло, почему бы и бедной твари не жить? Разве не найдется такого существа, для которого всего важнее жизнь именно этой собаки? Не побоялся же и Бердяев признаться, что не представляет себе вечности без своего любимого кота Мури! Но вопрос не в Сократе и не в каком-либо дорогом существе, а в том, примиримся ли мы с тем, с чем нельзя примириться, сможем ли мы не для утешения, а реально считать эту гибель, это безвозвратное уничтожение всего близкого и невосполнимого небывшим? Сможем ли мы сделать бывшее небывшим: утрату, преступление, отчаянье, смерть?

Но вглядимся в самую глубину этого вопрошания – сам Шестов заимствует его у Достоевского. Один из героев Идиота, Ипполит, рассказывает о виденной им картине: снятие с креста. Христос на ней – обезображенный труп. Природа бессмысленно поглотила и раздробила это бесценное Существо, Которое одно стоило всей природы и всех ее законов, которая и создавалась, может быть, единственно для одного только Его появления. Самая глубокая, самая заветная и вместе с тем самая трепетная и тревожная мысль Достоевского выразилась в этом рассказе, – настаивает Шестов. «В который уже раз стоит он, забыв и себя и все на свете, перед чашками страшных весов: на одной огромная, безмерно тяжелая природа с ее принципами и законами, глухая, слепая, немая; на другую он бросает свое невесомое, ничем не защищенное и не охраненное то пщсоштоо и с затаенным дыханием ждет: какая перетянет»[57].

Шестов, как и герой Достоевского, мучительно застывает перед этой картиной. И не раз вспоминает слова Паскаля:

«Jesus sera en agonie jusqu’a la fin du monde: il ne faut pas dormir pendant ce temps-la»1.

IV

И вправду, точнее всего он мог выразить себя чужими словами. Уместно ли говорить здесь о даре перевоплощения? Или об особой философской стыдливости? Или прямо о том, что не во что было облечь ему собственную мысль – она вечно в спорах с другими? Так почему же его шестовская истина, пребывающая за пределами всяких истин, не может выразить себя иначе, кроме как открывая наготу истин ее противников?

Вспомним еще раз Толстого – все его герои, и тот, от имени которого написаны Записки Сумасшедшего, и Иван Ильич, и отец Сергий, и Брехунов испытывают то, что в двадцатом веке было названо «пограничными ситуациями», но о них учит не Шестов, а Ясперс. Шестов ни о каких ситуациях не учит, он духовно через них проходит, ими живет, вкладывая в них то, что пережил сам. Сама его мысль – пограничная ситуация. Человеческое существование воспринимается им под знаком какой-то угрозы, неотвратимого осуждения, оно устремлено в никуда, творит из ничего (статья о Чехове), погружено в повседневность, в бессмыслицу, в озабоченность, в успокаивающую всеобщую безликость, в обольщения и иллюзии (и здесь по Шестову даже толстовский подвижник не является исключением), но об этой иллюзорной безликой всеобщности и бытия-к-смерти учит не Шестов, а Хайдеггер. Шестов не учит, но сильнее, чем кто-либо другой тяготится всем этим и рвется к пробуждению. И даже об абсурде повседневного существования недвусмысленно говорит не Шестов, а Камю. Шестов не излагает и не проповедует, он как будто предпочитает беседу с глазу на глаз со своим читателем на языке, понятном лишь им двоим. И даже о том последнем опыте, о смертном зрении, открывающемся в переломную благодатную или страшную минуту, о том, для чего Ясперс предложил термин Existenzerhellung – «просветление экзистенции», почему же столь скупо говорит об этом учение Шестова? Разве не мог он – писавший о Страшном Суде с таким напряженным, затаенным знанием – ввести свой опыт в понятия, развернуть в структуры и фигуры мысли или хотя бы в общедоступные философские образы, могущие убедить, способные легко привиться чужим душам, гармонически вписаться в пейзаж культуры?

Нет, не мог, да и сам вопрос не имеет смысла – можно ли спрашивать у мыслителя о том, чего у него нет? Однако все это в какой-то форме у него было, было и нечто большее, оставшееся за строкой, не вырвавшееся к слову, словно сжатое молчанием. Для Шестова слово изобретено для здешней жизни, оно приковывает человека к преходящему, не пускает к самому важному. Но тогда откуда у нас Библия, молитвы, и тот «гармонический проливень слез» (Мандельштам), который иногда вызывают слова? По странности забыв, что все это произошло еще до грехопадения, он пишет: «Сейчас же после сотворения мира, Бог позвал человека и велел ему дать имена всем тварям. И, когда имена были даны, человек этим отрезал себя от всех истоков жизни»[58]. Значит, пусть не будет имен, и первозданное останется безымянным, не стертым в совместном владении, для каждого своим, непередаваемым? Философия Шестова отказывается делать то, к чему как раз призван философ: именовать новые вещи, открываемые познанием. Эта философия вообще отказывается делать то, к чему она призвана – познавать. Познавать для нее – значит судить, т. е. выносить приговоры по внешним, не имеющим отношения к самому важному признакам. Она отказывается познавать даже себя. «По заповедям Бога познавать себя вовсе не нужно, даже и нельзя»[59]. Но философия, коль скоро она мыслит, видимо, все же не может исполнить эту шестовскую заповедь. Она, пусть и в прикровенной форме, постоянно задается вопросом: откуда она? ради познания какой истины существует? почему истина мыслится ею так, а не иначе? и наконец: может ли она передать ее другим?

«Может ли душа смертного, пробуждающаяся даже от сна и уверовавшая в то, что она имеет высшее предназначение, объяснить другим, что с ней происходит?»