Священное ремесло. Философские портреты — страница 28 из 84

[70]

Именно в этом и заключается для него основной вопрос философии – какому безумию отдать предпочтение? Безумию философии умозрительной или спекулятивной, для которой все то, что есть, облекается в доспехи окончательного, всеобщего и разумного, или безумию философии экзистенциальной, неистово эти доспехи срывающей? «Там, где философия спекулятивная видит конец всяких возможностей и безвольно складывает руки, там философия экзистенциальная начинает великую и последнюю борьбу. Философия не есть рефлексия (Besinnung), “допрашивающая” действительность и ищущая истины в непосредственных данных сознания, она есть преодоление того, что кажется нашему разуму непреодолимым»[71].

Нужно ли говорить, что «экзистенциальная философия» в шестовском понимании далека от того, что принято называть экзистенциализмом в собирательном ли неопределенном смысле или более строго – понимая под ним ряд учений конкретных мыслителей? Экзистенциализм – могучее дерево с глубокими корнями, выросшее в ухоженном саду европейского мышления, и мне кажется, не вполне правы те, кто располагают учение Шестова на одной из его ветвей[72]. Скорее оно похоже на колючий кустарник, упорно и дико растущий на песке; на нем не найдешь ни листьев зеленых, ни манящих плодов. Экзистенциализм отстаивает права личности, ее бытие-в-себе, ее решимость перед лицом вызова мира сего, ее противостояние безликости; экзистенциализм (в популярном смысле) озабочен состоянием души в ее внутренней самозащите перед тем, что ей враждебно и внешне. Он мастерски разоблачает это внешнее и враждебное, он умеет видеть его там, где раньше его и в голову не приходило искать – внутри самой личности, в ее отчуждении от себя самой, в ее мышлении, в ее речи, в ее совместном существовании с другими, в ее вовлеченности в историю, но как бы далеко не заходил экзистенциализм в разделении «подлинного» и «неподлинного» внутри человека, он так или иначе кончает какой-либо формой рафинированного стоицизма.

Шестов же не о внутренней подлинности прежде всего печется, он посягает на внешнее, а «внутреннее» в человеке – его веру, его безумие, произвол – хочет сделать мерилом, повелителем самой мировой данности, и на меньшем он не помирится. Такое – по словам Аристотеля – можно лишь говорить, но нельзя действительно мыслить. Ведь и самые дерзновенные мыслители из шестовского «золотого» ряда – Платон, Плотин, Августин, Лютер, Ницше, Достоевский, даже и Киркегор – в конце концов, предавали свое дерзновение ради покорности и уходили от «неистовых речей» к речам назидательным. Шестовского экзамена по экзистенциальной в его понимании философии не выдерживает никто. Стоит ли повторять, что сам он первый же на нем и проваливается, что и его философия грешит назиданием-умозрением уже в силу того, что ненавистные ей самоочевидные истины оледенили ее зрение, ибо поистине она не может от них оторваться, на минуту глаз отвести? Стоит ли говорить, что сама экзистенциальная философия, такая, какой он ее видит, остается чистой и неиспользованной возможностью, а, стало быть, умозрительной утопией, умственной мечтой? Что она экзистенциальна, безумна именно там, где всякая философия как раз кончается и уступает место чему-то другому? Что сам он остается экзистенциальным философом именно в своих размышлениях о чужой экзистенциальной философии, пусть даже это будет «философия» Иова или Авраама? Что невозможная возможность философии последовательно экзистенциальной существует именно как вызов философии умозрительной, вызов, сам по себе исполненный философского смысла, но все же от умозрения целиком зависящий?

Но к чему гоняться за несведенными концами, в них ли суть? Всякая философия в конечном счете исполняет волю пославшего ее духа, человеческого или иного. Всякая философия, сколь бы она ни была суха и отвлеченна, запечатлевает в себе душу того, кто в ней мыслит, и это относится ко всем ее построениям, также как и к нерешенности основных философских вопросов, к противоречиям, к трудности, ко всему. И когда философия бежит от умозрений, от традиций, от себя самой наконец (на подмостках шестовской мысли это всего ярче и драматичней изображается бегством Серена Киркегора от государственного философа Гегеля к «частному мыслителю Иову»), то достигнув своей цели – убежав от самой себя – она совершает акт самопожертвования ради того, что признается ею бесконечно более важным и значительным. Шестов отсекает – от своей и от чужой экзистенциальной философии, никого при этом не милуя и не идя ни на какие компромиссы – все то, что, по его мнению, заражено умозрением и покорностью разуму, и мы видим, что после этих отсечений от философии как таковой, в конце концов, ничего не остается. Она исчезает, чтобы уступить место вере. Вере, не обремененной никакой разумностью, не отягощенной никаким авторитетом, никаким учением, никакой разделяемой традицией, вере-безумию, вере-произволу. Вере столь свободной от какого бы то ни было интеллектуального или религиозного облачения, столь чистой и столь бесплотной, что она может быть определена опять-таки в границах умозрений – путем редукции умозрений.

«Он искал веры, но не выразил самой веры», – скажет о нем Бердяев[73]. И в этом – Шестов. Здесь, может быть, и таится та великая неудача или то «крушение» (Scheitem) философии, в котором, по мысли Ясперса, открывается человеческое величие и человеческая ограниченность ее творца. Ибо Шестов на собственном пути и по-прежнему один против всех взялся за дело, которое вообще едва ли под силу философии, такой, как она сложилась на Западе да и на Востоке, именно такой, с какою он сам боролся – выразить собою библейскую веру и библейское Откровение – и оказался сокрушенным. «Ибо то, что мы называем философией, – пишет младший его современник, – греческое дело греческим словом уже само подразумевает “науку”, и это греческое дело представляет собою одну из фаз, – нет, не одну из фаз, а решающую фазу в истории человечества, благодаря которой “Западная Европа” отошла от мифологии предрассветной рани человечества и восточной иератики и встала на путь, устремленный к знанию…»[74].

«Достиг ли этот путь своей цели и не покончено ли с философией?» – спрашивает Гадамер. И не входит ли в замысел этого пути, чтобы философия именно так и кончалась: самозакланием знания? Или же это еще один признак «заката Европы», когда философия с покоренной ею вершины бросается вниз головой? Когда она бежит и от государственных и даже от экзистенциальных философов назад – к «предрассветной рани и восточной иератике»? Однако и в бегстве своем она остается скованной старыми умозрениями. Приближаясь, почти прикасаясь к «значительнейшему», философия оказывается не в силах вобрать его в себя или самой в него влиться, потому что «значительнейшее» по ее предпосылкам вообще не может быть облечено в материю мысли. И потому мысль эта вечно должна метаться между отчаяньем и верой, между слепотой и надеждой, между «Да» и «Нет», тщетно пытаясь соединить их в нечто неразрывное, истинное, святое…

«И рече безумен в сердце своем: несть Бог. Иногда это бывает признаком конца и смерти. Иногда – начала и жизни. Почувствовавши, что нет Бога, человек постигает вдруг кошмарный ужас и дикое безумие земного человеческого существования и, постигши, пробуждается, если не к последнему, то к предпоследнему знанию. Не так ли было с Нитше, Спинозой, Паскалем, Лютером, бл. Августином, даже с ап. Павлом?»[75]

Но странствуя по душам и пробуждаясь с ними, Шестов так никогда и не вверяет себя «предпоследнему знанию», тому, что чужими душами было, в конце концов, выношено и рождено. Не идет он ни за Спинозой, ни за Паскалем, ни за Ницше, ни за Лютером, ни за апостолом Павлом. И собственное его «предпоследнее знание» как бы всегда останавливается и застывает на пороге чужого пробуждения. О чем же оно?

О Боге?

VI

Чтобы рассказать о яви, нужно стряхнуть с себя сон. Кажется, что Шестов так отчаянно борется с философией именно для того, чтобы навсегда покинуть ее. Но говорить о Боге можно лишь словами, сопричастными Его Слову.

Карл Барт, один из великих богословов XX века, сопоставляя философию с богословием, говорил, что философ проходит путь от творения к Творцу, от человека к Богу, а затем возвращается назад к творению и человеку, но возвращается уже озаренным найденным знанием свыше. Богослов же совершает обратный путь, начиная его с Творца. Однако оба они, несмотря на различие направлений их мысли и способов выражения, отвечают на обращение к ним единой и неделимой Истины[76]. И все же противоречие между путями их мышления неразрешимо. То, что философ, исходя из творения, именует «трансцендентным», «непостижимым» или, скажем, «значительнейшим», подразумевая здесь религиозно окрашенную Высшую Идею (или Нечто, лежащее за порогом каких бы то ни было идей), мыслится богословом в рамках разделяемого Церковью Откровения. «Богослов, – говорит Барт, – не стыдясь своей философской наивности, должен заявить прямо и безоговорочно, что единая и неделимая истина его – Христос, и это определенно указывает ему путь мышления и словесного выражения и потому отрезает для него философский путь. Речь идет не об идее Христа, но о Христе Иисусе из Назарета, что жил при Августе и Тиберии, умер и воскрес, чтобы больше никогда не умирать, но не как прекрасное (может быть, самое прекрасное) средство выражения мыслей, не как символ, не как шифр, избранный для обозначения истины, а как истинный Бог и истинный Человек, как олицетворение установленного Богом союза между Ним и человеком»1.

Но случается также, когда богослов и философ как бы меняются местами: богослов изменяет своему пути и становится втайне философом, криптофилософом, как называет его Барт, или когда бежит со своего пути философ, бежит тайком от других и, может быть, от себя, когда, не именуя и не осмысливая до конца той Истины, которая служит ему точкой отсчета, он идет от нее к творению, когда, оставаясь философом, он незаметно для себя делается криптобогословом. Он начинает судить о творении с высоты той Истины, которая сама для него остается закрытой вторичными, умозрительными именами, и тогда суд его – коль скоро философ предельно честен, искренен и захвачен Истиной – обращается на самого себя и на собственное мышление. И поскольку эта Истина жива, поскольку она требова