тельно обращена ко всякому человеку, в том числе и к философу, тот суд или кризис, о котором идет речь, обретает в нем огромную глубину и серьезность. Конечно же, философия всегда может найти пути, чтобы миновать его, вернуться окончательно к тварному и только в нем укрепиться в беспамятстве о Творце, как может и она, потянувшись к Откровению, принять Христа в собственном доме и как Марфа деятельно служить Ему, накрывая стол. Но бывает так, что она остается на полдороге, застывает в пробуждении своем, и тогда кризис-суд становится ее постоянной невыразимой реальностью. Суд, в котором пленная мысль судит себя и корчится в муке, пробиваясь к «значительнейшему», будучи не в силах передать его собою.
Услышим ли мы иносказание? «Страшный Суд, которым мучилось средневековье и о котором так основательно забыла современность, вовсе не есть выдумка корыстных и невежественных монахов. Страшный Суд – величайшая реальность. В минуты – редкие, правда, – прозрения это чувствуют даже наши положительные мыслители. На страшном суде решается, быть или не быть свободе воли, бессмертию души – быть или не быть душе. И даже бытие Бога еще, может быть, не решено. И Бог ждет, как каждая живая человеческая душа, последнего приговора»[77].
Шестова со стороны нередко принимали за глашатая библейского иррационализма. «Положительные мыслители», его критиковавшие, со школы, вероятно, не открывавшие Библии, охотно возводили его в ранг выразителя ветхозаветного миросозерцания. Ведь сам он так часто, с таким жаром и вызовом утверждал: учитесь у Библии, там люди мыслили совсем не так, как наши мудрецы и философы. «Если же мы обратимся к Писанию…», – многозначительно говорит он, закончив разбор какого-нибудь философского учения, и мы чувствуем, как бедный разум уже дрожит. Но, обратившись к Писанию, мы сразу увидим, что оно вовсе не требует отречения от всякого разума. Ветхозаветная праведность и ветхозаветная мудрость основываются на глубочайшем доверии к открытому на Синае Закону, каждая заповедь которого, сколь ничтожной бы ни казалась она постороннему, связана с идеей целостной регуляции человеческого существования, тела, души, духа. (Правда, когда Шестов вспоминает о насмешке Вольтера: «лучше бы Бог научил евреев о бессмертии души, чем учить их aller а la selle»[78], в тоне его звучит явственно: Вольтеру ли учить Бога? – в нем просыпается иудей). Но «религиозная философия» иудея заключается прежде всего в познании Закона, в проникновении в скрытый замысел каждого формального предписания, в усмотрении невидимой взаимосвязи всех его заповедей, т. е. в постижении той Мудрости (Хохме, Софии), которая изначально была вложена в Тору ее Творцом. Эта мудрость пронизывает собою все творение, она хранится где-то в сокровенном ведении Божием, и человек на пути неукоснительного исполнения закона и праведного познания может к какой-то, доступной человеку, частице ее приобщиться.
Откуда же исходит мудрость? (говорит Иов)
Где они, месторождения разума?
Скрыта она от глаз всего живого,
от птиц небесных спрятана.
Скажут о ней Аваддон и Смерть:
“Мы слышали о ней
лишь краем уха”.
Бог знает дорогу к ней,
Он ведает, где она обитает.
Ведь взор Его
пределов земли достигает,
все, что под небом, Он видит.
Когда Он наделял силой ветер,
когда водам меру давал,
когда для дождя устанавливал закон
и путь – для молнии с громом,
тогда перед взором Его
была мудрость,
Он исчислил ее, утвердил, испытал.
И сказал человеку:
“Благоговение пред Владыкой —
вот мудрость,
сторониться зла – в этом разум!”
Божия мудрость утаена, но человеку заповедано искать к ней дорогу – так говорится в одной из самых близких для Шестова библейских книг – в книге Иова. «Если мы обратимся к Писанию», то призывов и увещеваний к разуму, мы найдем в нем уж никак не меньше, чем священных безумий. А Евангелие – разве обращено оно только к чувству, минуя разум? И где в Библии найдем мы столь надрывно-категорическое: «Когда разум обессиливает, когда истина умирает, когда свет гаснет – только тогда слова Откровения становятся доступны человеку»[79]?
И если Шестов без конца воюет с умозрительной эллинской мудростью, это вовсе не значит, что Откровение на его стороне. Рассорившись с Афинами и бежав от них, он останавливается у ворот Иерусалима, как старого, так и небесного, нового. Тот союз, осознанный договор или завет, между Словом Божиим и познанием в форме ли отношений между Господином и рабом или любовью между Отцом и сыном, им никак не приемлется. Ибо Бог его заведомо бессилен что-либо возвестить разуму, словно разум есть та стена, которую и Ему не одолеть. Разум держит нас в рабстве у самого себя, познание греховно и слепо именно тем, что не в силах вывести нас к Богу. Но уготовят ли нам путь к Нему экстазы, порывы, неистовые речи? А вера, не тронутая знанием, приведет ли к любящему Отцу? А без Него, Того, Кто может миловать и спасать, испытывать скорбями и отвечать молитвам, для чего нам и запредельные отечества?
Знал ли такие вопросы Шестов? Не мог не знать. Потому и прятал их поневоле в бесконечных, но всегда захватывающих разоблачениях разума, в намеках, надрывах, умолчаниях, высмеиваниях, спорах. Есть и вправду что-то затягивающее в самом кружении его мысли, в ее дерзновении и деспотизме, и оттого все захваченные им читатели, зная заранее, куда приведет сюжет, вокруг которого завязан каждый из его текстов, следуют за Шестовым из книги в книгу, хотя и давно выучили наизусть весь его маршрут. Ибо книги эти что-то всегда обещают, несут в себе как будто пролегомены к какой-то небывалой будущей религиозной философии, которую автор до времени не может или не хочет раскрыть. Должно быть, поэтому о. Василий Зеньковский и, видимо, не он один, предполагал, что Шестов из какой-то стыдливости не открывал своей истинной веры. Наверное, поэтому Оливье Клеман сказал однажды, что философия Шестова могла бы стать достойным введением к тому, что называют хорошим богословием. Оба они ненароком касаются его религиозной тайны, о которую бьется, стеная, его мысль, и эта тайна как-то прикасается и к нам, читателям его. Словно через муку невыразимости его мысли просачивается отблеск какой-то правды о Боге Живом.
Но какой язык, построенный по правилам логики, способен эту правду вместить? – мог бы спросить Шестов. В какое из хранилищ разума можно заключить невместимое? В ответ ему можно было бы повторить слова царя Соломона, сказанные при освящении Храма. Богу ли обитать на земле?! Если небу и небесам небес вместить Тебя не дано, как вместит тебя этот Храм, который построил я? Внемли, о Господи, Боже мой, мольбе моей, молитве слуги Своего! … Взирай открытыми очами Своими на Храм этот днем и ночью, на место это, где, по слову Твоему, будет имя Твое, и да будет услышана Тобой та молитва, которую слуга Твой будет возносить на этом месте (3 Цар 8:27–29)[80]. С этой молитвой созидается не только дом Божий, но и всякий живой, пусть робкий, слабый, замкнутый в себе религиозный опыт, в котором отражается лик Божий. Бог не вмещается ни в храмы, ни в слова, но наш язык, исповедуя эту невместимость, делает первый шаг на пути к познанию Бога. И дерзновения и доверия здесь больше, чем в каких-либо экстатических отречениях от разума. Драма Шестова в том, что он не видит неба внутри человека. Чудо претворения того, что воздвигнуто человеческими руками или достигнуто человеческим познанием, в обитель Бога Живого, прошло для него незамеченным. Бог его бездомен.
«Мой Бог – невидимый, – мог бы вспомнить он слова Гершензона в Переписке из двух углов… – Он – моя жизнь, мое движение, моя свобода, мое подлинное хотение»[81]. Но у Шестова в опыте присутствия Божьего нет той умягчающей теплоты, той эмоциональной интимности религии, которую чувствовал Гершензон. Господь – свет мой и спасение мое, – хотел бы воскликнуть Шестов за псалмопевцем, если бы не был н е м. Но это – взывающая немота. Это многословная немота изнемогающего в сплетении умозрений автора философских книг. Или тревожная, пугающая немота вдруг умолкнувшего юродивого. Он сам не в силах справиться с ней, разбить стены ее неистовыми речами. И она-то для него тяжелее песка морского.
«Смотрите, как бьется в тенетах наш друг Шестов, – писал М. О. Гершензон Вячеславу Иванову. – Сколько раз мы говорили с вами о нем с любовью! Он ли не прозрел пустоту умозрений, мертвящий догматизм идей и систем? он ли не алчет свободы? Его тоскующий дух беспомощно рвется вон; то силится распутать узлы догматического мышления, спеленавшего человечество, то с увлечением рассказывает о минутных прорывах, удавшихся тому или другому…»[82]
Может быть, утаенным его богословием было само смятение? А мука, не нашедшая слов, должна звучать для нас проповедью? Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам, – говорит апостол Павел афинянам (Деян. 17,23). И Шестов обращается к грекам и к наследникам греков, ко всему ареопагу европейской философии, но странная обличительная проповедь его внезапно разрешается воплем Иова:
О, если бы можно было
взвесить мое страдание,
все горе мое разом
на весы положить!
Тяжелее оно было бы песка морского,
оттого и говорю я неистово (6:2).