Священное ремесло. Философские портреты — страница 30 из 84

Что же взвешивается на тех весах? К тяжести песка (неумолимой природе, слепой неизбежности, перед которыми склоняется разум) Шестов добавляет еще и те полновесные рассуждения, утешения и упреки, которыми сочувствующие друзья отвечали исступленному Иову. Прислушаемся к их спору, он словно совершается в алтаре шестовской философии. И завершается каждый раз все более жестким и вызывающим отказом от тех высоких утешительных доводов, которые друзья Иова накопили за тысячи лет умозрительных ц благочестивых размышлений. Конечно, нельзя сравнивать их с наследниками Сократа и Аристотеля, с которыми только и спорит Шестов, но ведь и те, и другие хотели всего лишь утешить, примирить, приобщить к бессильной этической мудрости. «И разве друзья Иова, на которых он так ополчался, провозглашали что-нибудь другое, чем бессильную любовь? Они не могли помочь Иову – и предлагали ему то, что было в их распоряжении – слова милосердия. Только когда Иов явно обнаружил свою “закоренелость”, свое “упорство” и отверг их “моральные” и “метафизические” утешения, они, справедливо увидевши в этом “бунт” и “мятеж” против этического, обрушились на него со своими упреками…»[83]

Но если бы спорили здесь только этика с верой! В Книге Иова бросаются на весы не две философии, но две исповедальных правды. Было ли замечено, что отвергнутые Богом речи друзей складываются в одну из самых возвышенных религиозных доктрин, которая сама по себе составила бы честь всякому старцу и мудрецу? Но дело было совсем не в том, какие доводы оказались сильнее. Доводы вовсе были здесь не нужны. И оправдывать Бога – искать объективный, объяснимый источник горестей Иова – тоже было не нужно. «Всякое “объяснение” его несчастья для Иова лишь умножение скорби. Не нужно никакого объяснения, никаких ответов. Не нужно и утешений»[84]. Не нужно – Иову.

В его споре с друзьями каждый обнаруживает то самое важное, сокровенное, что связывает человека с Богом. Иов исповедует здесь такую близость к Нему, такое сердечное ведение Его, что меркнет в его стенании речистая набожность рассудительных его друзей. И само его богохульство – в глазах друзей речи Иова и были богохульством – звучит перед Богом как исступленное славословие. И в ответ на призывы к покаянной покорности Иов твердит:

Но я знаю – Искупитель мой жив!

Ив конце

Он встанет над прахом!

встанет над прахом!

Даже тогда,

когда кожа моя распадется,

я во плоти моей увижу Бога!

Сам увижу, своими глазами,

я, а не кто-то другой!

Как же томится в груди

мое сердце! (19:25–27)

Но именно эти – самые важные – слова неописуемой, неистовой надежды Иова – всегда приглушены у Шестова. Иов знает, что есть, жива, существует за словами традиций, утешений, упреков воля и сила Божия, которая превратила его во прах, но и может вернуть ему все утраченное одним произволеньем. Самый вопль его есть свидетельство живой веры: Искупитель мой жив\ Само требование суда есть исповедание Его милующей справедливости. Да, Иову тошен суд друзей, притязающий судить от имени Бога, суд заповеданной мудрости, суд осмотрительного разума, суд всего человечески должного, прописанного и нравственного. Над преданиями, над мудростью, над всем заповеданным и положенным – Бог свободен.

Вот, что втайне, по ту сторону всякого богословия, проповедует Шестов, вот что прорывается через долгие его монологи и скитанья по душам: Бог свободен неслыханно, непредвиденно и перед собственным творением, и перед сотворенными людьми вечными истинами и метафизическими утешениями, и перед безликой необходимостью, открываемой разумом, и перед этикой, склоняющей к покорности. Бог свободен перед законом, в том числе и собственным, перед всякой религией, перед всем, что человек может понять, чем он может овладеть, что может ввести в круг своих понятий и ощущений. Бог свободен от всего, к чему человек может прикоснуться и что он может помыслить. И только перед таким Богом – Богом Иова, Богом Ветхого Завета – может смертный человек сделаться «рыцарем веры, владеющим всем конечным».

А иначе – «нам придется вновь вернуться к эллинскому представлению о Боге, возможности которого ограничены самой структурой бытия? И Бог чем-то связан, и над Богом наш разум открывает начало или начала, независимые от Него, Им несотворенные, которые полагают предел Его воле и принуждают довольствоваться возможным? Перед лицом этих начал Бог так же бессилен, как и смертные; у Него есть только любовь и милосердие, которые сделать ничего не могут»[85].

Но мы слышим здесь лишь вопрошание и недоумение Шестова, ибо собственные его «неистовые речи» немы. Но они в самом вопросе: или Единое эллинского симпозиона, утешающая Трансценденция человеческих религий, или Бог, способный вернуть детей Иову и бывшее сделать небывшим. Либо Афины с их этикой, логикой и наукой, либо Иерусалим с некой безымянной верой и воплями? Так спрашивает видимая – «скованная» – философия Шестова. Скованная именно тем, что так беспощадно и проницательно выслеживает и разоблачает в других: необходимостью логически рассуждать там, где следовало бы ей взывать и неистовствовать. Он окован своей философией точно так, как Парменид, по словам Аристотеля, был окован принуждающей его истиной.

Мне вспоминается здесь о. Павел Флоренский: «Если чужая душа потемки, пишет он в очерке Культ и философия, – то тем более потемки – душа мыслителя, который столь же желает раскрыться, сколь, если не более, сокрыться от враждебного и назойливого любопытства чуждой ему толпы. Но наряду с этой сокрытостью, оставляются мыслителем и лазейки к его тайнам»[86].

Тайна – это скованность шестовской мысли, его замолченная проповедь о свободе Божьей. Откуда у него – спросим еще раз, – эта прикровенность, напряженность, двойственность всех вопросов, всех шестовских прорывов к «значительнейшему», за которым – Бог, а «Бог – значит – все возможно»? Да, возможно все, кроме возможности говорить разумно. Но откуда эта неутомимость и страстность, эта «заведенность» в разоблачении разума и этики вместо того, чтобы открыто и взаправду искать Бога, который выше этики, выше добра – к чему призывал Шестов в одной из ранних книг?[87]

Как будто разрушая стены своей темницы, вкладывая в это дело каждый раз столько труда, сноровки, мастерства, упорства, иронии, воли и, наконец, попираемого им философского разума, он, проделав брешь, не выходит на свободу, столь превозносимую издали, а возвращается назад, чтобы пробиваться снова в другом месте. Как будто главная нерешенность именно там и начинается, где гаснет разум и пробивается свет, где все человеческое теряет опору, и произвол Бога вступает в свои права. Замечает ли Шестов, что освободив Бога от человеческого познания и представлений о нравственности, сделав само существование Его недоступным и нерешенным, он как бы «с другого конца» повторяет столь отталкивающую его мысль Спинозы: воля и разум Бога имеют столько же общего с волей и разумом человека, сколько общего имеет Созвездие Пса с псом, лающим животным? Бердяев, проспоривший с ним всю жизнь, в уже цитированной здесь рецензии на шестовскую книгу о Киркегоре сказал, быть может, самые безжалостные слова об авторе:

«Мысль Шестова носит особенно трагический характер, потому что Бог, для которого все возможно, который выше всякой необходимости и всех общеобязательных истин, остается условной гипотезой, Бог постулируется для спасения от власти разума и морали, подобно тому, как Кантом Он постулировался для спасения морали»[88].

Чем могло бы ответить на эти слова исповедание Шестова? На территории аргументов он уязвим, как был бы уязвим и Иов, если бы стал перекладывать вопль в философию. Бог для него – самое важное, неописуемая свобода – лишь «условная гипотеза». Но приговоренный умозрением, он должен был завопить еще неистовей: Можно ли назвать Бога «постулатом»? Бог владеет всеми человеческими постулатами, Бог Живой, как бы Он ни был явлен, как бы Он ни был назван, обитает в душах людей и стоит у истока той «великой борьбы», что всегда идет за Него. И этот вопль как подавленное славословие также звучит в философии Шестова.

Вопль и умозрение оспаривают и побеждают друг друга. Да и вправе ли мы назвать спором это яростное противоборство ради «значительнейшего» (псевдонима Бога), где обе стороны изнемогают? Мы видим ясный знак смертельного изнеможения: философия валится наземь. Она зачеркивает саму себя. То дело, к которому философия по самой сути своей призвана, которым она только и в силах заниматься, ею же самой признается греховным, трусливым, суетным. «Она ищет твердых основ, бесспорного, окончательного, почвы и больше всего страшится свободы, каприза, т. е. всего, что есть в жизни необычного, гадательного, неопределенного, не подозревая, очевидно, что именно это необычайное, гадательное, неопределенное, не нуждающееся в гарантиях и защите, есть единственный и истинный предмет ее изучения, то тщгсоштоо, о котором говорил и к которому стремился Плотин, та “действительность”, которую из своей пещеры разглядел Платон, тот Бог, которого скрыл под “математическим методом” Спиноза и который вдохновлял гадкого утенка, подпольного человека Достоевского, когда он показывал кукиш и выставлял свой отвратительный язык сооруженным людьми хрустальным дворцам. Великие древние мудрецы оставили нам завет: про Бога нельзя сказать, что Он существует. Ибо сказавший: “Бог существует – теряет Бога”»[89].

Отсюда открывается прямая тропа к понятию «неметафизического Бога» (у Хайдеггера и других), но Шестову не нужно никаких проторенных ученых терминов и троп. Противоборство его мысли выступает здесь во всем напряжении, во всей муке. Подлинная вера его, желая стряхнуть с себя всякое умозрение, оказывается у него в плену. Не ищет он и «философской веры» (Ясперс), успокаивающейся на «шифрах Божества», он хочет веры библейской, веры в Бога Живого, огражденного от него стеной разумения, самим словом о Боге: есть. И мука его о вере, стенание веры самой есть тяжкое бремя, отнюдь не предмет экзистенциальной философии. Об этом не философствуют, не рассуждают, об этом молчат. Говорят о другом – вторичном и преломленном. Шестов не имел обнаженных, дерзких, вызывающих слов Иова, чтобы сказать о своем бремени – а как бы хотел, наверное, иметь! –