Смысла творчества. Другая часть ее осталась сокрытой, предоставленной откровению человека. «Бог ждет от человека антропологического откровения творчества, сокрыв от человека во имя богоподобной свободы его пути творчества и оправдание творчества». Нужно осознать эту мысль во всем ее широком контексте. Искупление уже совершилось в жертве Бога, и оно раскрыло образ Божий в человеке. Во Христе человек изначально потенциально свободен от власти греха, метафизически свободен от тяготевшего над ним рока. После Христа все стало иным, человеку открылась его свобода. Она есть то откровение, которое человек должен не только воспринять, но и продолжить. Заложенная в образе Божьем свобода должна быть осуществлена в творчестве. Творчество означает создание небывшего, небывалого для самого Бога. Человек живет в «восьмой день творения», он должен продолжить дело Творца. В то же время он погружен в злой, «плененный» мир, который есть болезнь бытия, божественного космоса. Творчество должно этот мир преодолеть, привести его к концу. И потому всякое творчество эсхатологично. Оно несет в себе апокалиптический огонь, который становится светом преображения. Но преображение не относится к этому миру, не может с ним ничего поделать; едва отделившись от первоначального эсхатологического порыва, оно остывает в мире, охлаждается. Между творческим актом и «воспринимающей» его материей существует непреодолимый разрыв. Плоть мира враждебна творческому духу. Отсюда у Бердяева следует сопоставление творчества с аскетизмом (и то и другое свидетельствует о победе над «миром сим»).
Это позволяет ему подойти к теме оправдания человека в гениальности и святости. «Гениальность – святость дерзновения, а не святость послушания». Он видит в творческом акте, как и в творческом аскетизме, жертву художника, которая оправдывает то и другое. В обоих случаях это жертва отречения от мира, вольного отречения. Творчество раскрывает заложенное в христианстве «даровое, даровитое чувство жизни». Если бы Бердяев последовал по пути этой интуиции, выразив ее в форме систематического учения, то, может быть, стал бы говорить затем о «даре» бытия, о «несокрытости бытия», об истинном ведении и видении этого дара в искусстве и философском мышлении, предвосхитив многие открытия современной экзистенциальной онтологии[102]. Но он ждет, просит, чтобы не сказать, требует, от Бога, прежде всего «дара» свободы, который, впрочем, уже и так дан и независим от Бога. Но Бог творит из свободы. Творчество исходит из свободы. Человек всецело, «тотально» свободен[103]. И здесь Бердяев, как всегда, словно не успевает за потоком прозрений, он захвачен грандиозными, космическими образами. В погоне за ними мысль его соскальзывает – соскальзывает, не взлетает! – к гностическому учению, развиваемому им вслед за великими германскими мистиками Мейстером Экхартом и Якобом Беме. При этом он словно не замечает, что их, как и его, бердяевский, гностицизм есть именно объективация тайны, ее падение в концепт, окаменение в понятии, опрощение в речь, которая заглушает собой безмолвие, ее облечение в понятия, ее претворение в вещи, о коих, следуя совету Витгенштейна, надлежит молчать. Но молчать не из опасения произнести что-либо этически или логически недолжное, но потому, что перед неизреченным надо «снять обувь» с мыслей своих.
Но, «обувь сняв», лучше остановиться, не идти в гностическое далеко. «Переобсудить проблемы, которые решает автор, – говорит Вячеслав Иванов в статье, посвященной Смыслу творчества, – значило бы трижды обежать за ним мироздание, да еще по таким темным, жутким, опасным местам и дьявольским топям, как “расщепление божественного процесса”…». Отметим лишь ведущую нравственную предпосылку его учения о свободе: Бог не ответственен за зло. Источник зла – в бездне несотворенной свободы, которая стоит вне Бога, и Бог не управляет ею. Властен над ней, но лишь в особом смысле, творческий акт Бога и творческий акт человека. Он есть то осуществление свободы, которое радикально противоположно греху. Не добро, по мысли Бердяева, противоположно, но именно творчество. В этой антитезе заключается вызов его парадоксальной этики.
Все этическое есть уже в каком-то смысле падшее, ибо этика начинается с грехопадения. Здесь Бердяев приближается к Шестову. Этика входит в мир тогда, когда появляется разделение на добро и зло, когда возникает человеческая порочность, боль, богоборчество. Этика началась с того, что принялись искать виновника зла. Сама религия стала постоянным свидетельством о виновности человека. Гуманизм, родившийся в ее недрах, в сокровенной форме высказался о виновности Бога и открыто отрекся от Него. В этом парадокс атеизма: несуществование Бога выводится из Его виновности. И проблему теодицеи Бердяев вводит в контекст именно такого парадокса.
Он различает три вида этики: этику закона, этику искупления и этику творчества (О назначении человека). Этика закона основана на различении добра и зла, она для него есть этика приспособления к падшему миру, к последствиям греха. Он прежде всего против всякой сакрализации этого приспособления, против «священнопомазания» его. Необходимость закона обусловлена грехопадением и сам закон рассматривается им в социальном контексте. Человек несет свое социальное послушание, но не все в этом послушании он должен оправдывать. Исполнение закона вовсе не обязывает к смирению перед историческим злом, ибо грех пронизывает всю человеческую историю. В истории не может возникнуть Царства Божия, и в этом смысле Бердяев – враг всех государственных теократий.
Этика искупления начинается с прорыва в мир любви Божией, с воплощения. Евангелие, которое возвещает о Боге, ставшем Человеком, во всем противоположно «законническому» миру. В этике искупления Бердяев более всего дорожит «парадоксом беззаботности». «Не заботьтесь, что есть и пить, во что одеться, не заботьтесь о том, чтобы создать семью или служить государству, не заботьтесь ни о каком положении среди людей, не заботьтесь даже о добре и зле и более того – даже о том, чтобы спасать свою душу». В озабоченности он видит нечто рабское, недостойное человека. И здесь он более всего силен в своей критике. «Из христианства сумели вывести самую отвратительную мораль, какую только знает моральная история мира – мораль трансцендентного, падшего эгоизма. Добрые так хотят пролезть в Царство Небесное, что у входа, где образуется давка, готовы раздавить большое количество оттесняемых ими в ад, в вечную погибель». Не в заботе и давке призван жить человек, но к спасению творчеством.
Однако и в этике творчества действует «парадокс объективации». Главная творческая задача человека заключается в том, чтобы осуществить Божий замысел о себе, раскрыть себя в Боге. Но, раскрывая себя, «выбрасывая» в мир свой творческий порыв, человек в то же время жертвует им; всякое творчество в каком-то смысле обречено, ибо не достигает своей изначальной цели. Движение духа костенеет, объективируется, творчество других доходит до нас уже охлажденным, отчужденным, сосланным навечно в объект. Вслушиваясь в эту мысль, уверяешься в том, что человеку по-настоящему известно лишь собственное творчество, самораскрытие собственного духа. В дуалистическом отвращении к миру есть оттенок духовного солипсизма. Впрочем, идеи Бердяева не связаны логикой рационально-целостной системы, чтобы не дать им оказаться в плену «объективации», их не следует доводить до логического конца.
«Я принадлежу к людям, которые взбунтовались против исторического процесса, потому что он убивает личность, не замечает личности и не для личности происходит. История должна кончиться, потому что в ее пределах неразрешима проблема личности. Такова одна сторона теософической темы. Но есть другая сторона. Я переживаю не только трагический конфликт личности и истории, я переживаю также историю как мою личную судьбу, я беру внутрь себя весь мир, все человечество, всю культуру. Вся мировая история произошла со мной, я микрокосм. Поэтому у меня есть двойственное чувство истории, история мне чужда и враждебна, и история есть м о я история, история со мной. И я думаю, что тут есть эсхатологическая двойственность».
Здесь, как и повсюду в его текстах, перед ним раскрыта, обнажена изначальная интуиция, первичная очевидность, «экзистенциальная установка». Но вслед за установкой тотчас появляется и «учение» – об эсхатологическом смысле истории. Между тем и другим существует неустранимый конфликт – то, что принадлежит учению, есть уже объективация и экстериоризация того, что выносится «волнами» из первичного истока. В каком-то смысле неразрешимость этого конфликта вылилась в учение об объективации. И от того, что «учение», выбирая между верностью интуиции и рамками объективированного философского мышления, всегда предпочитало оставаться верным тому, что «открывалось в глубине», оно принимало характер неожиданный, то ли поразительно смелый, то ли мифический.
Все это относится и к учению об истории. Оно стоит под знаком прежнего дуализма: неодолимого отвращения к миру, живущему в падшем времени, и активностью творческого духа, обращенного к тому, что за временем. История мыслится Бердяевым как скачкообразный, катастрофический процесс, в котором совершается рождение Богочеловечества, созидание нового духа. В этом процессе в человеке открываются как творческие, благие, так и злые потенции. И те и другие ведут к концу исторического времени, но ведут по-разному. Апокалипсис зависит от человека, история кончается у врат Царства Божьего. Вместе с ней кончается и ад временного, падшего. Ад связан прежде всего с томлением во времени, его нет в вечности. Но в то же время у Бердяева есть и райское видение истории, истории, имеющей пролог на небе, почти как в Книге Иова, истории, задуманной Богом, творящейся человеком, но «обрастающей» падшим временем на земле.
Он склонен скорее отказаться от мира как космоса, но принять его как историю. Православной традиции сво