(21:10) – как исповедует эту веру Псалом. И вместе с тем «вещи» нашего упования «обличаются», в изначальном смысле – наделяются ликом, тем Лицом, перед которым – когда мы узнаем его – мы осознаем себя верующими. Вера рождается при узнавании этого Лица, она есть ответ вложенному в нас упованию. В уповании заключена не только эмоциональная, но и субстанциальная, онтологическая основа веры: Бог отвечает человеку изнутри вложенной в него надежды.
Присутствие Бога в человеке и укорененность в Нем христианской веры непосредственно связаны и с онтологичностью, бытийственной основой Церкви со всем догматическим и историческим ее телом, таинствами и преданиями. В системе Толстого все это подвергается беспощадному разоблачению. И действительно: если нет Бога, пребывающего «по ту сторону» вещей и в то же время узнаваемого в «вещах», хлебе, вине, вести, само существование Церкви есть вызов не только здравому смыслу, но и здравому нравственному чувству. Универсум его «вещей» плотно запечатан: ничто, превосходящее «разумность» вещей, не прорывается через его стены. Вера для него – не то, что изначально связывает нас с Богом, но основа доброго поступка. Чтобы доказать это, он готов спорить с самим Евангелием. В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог, – сказано в Прологе у Иоанна, но Толстой, когда принимается переводить его с греческого, хочет уместить Логос в доступное целиком Разумение, понятие бесконечно менее объемное, чем Слово у евангелиста. Слово – и звучание, и смысл, и текст, и разум, и воля, образ, и лицо, и свет, и, наконец, тайна. Тайна Слова совершается в Церкви как таинство, и потому именно оно, как и все, что остается за пределами разумеющего «эвклидова ума», оказывается одним из главных обвиняемых на его процессе. Таинство для него есть укрытие и прикрытие, куда бежит историческое христианство, скрываясь от понятного, ясного бога, требующего только хороших и ясных дел. Оттого он так хочет разрушить это укрытие, вывести его на чистую воду. Ни для каких тайн у него нет места, все проверяется нравственным поступком, а нравственность – Евангелием, очищенным от всяких напластований, Евангелие – очевидной для него простотой Нагорной проповеди, Нагорная проповедь – неким всеобщим, данным всем разумным законом жизни.
В разоблачительной его религии встречается множество привычных нам слов – жизнь, смерть, нравственность, разум, любовь, бог – но живут они как бы сами по себе, вне той глубинной основы в вещах невидимых, которая придает им смысл и наполняет светом. Отсеченные от своих корней в вещах невидимых, они увядают, ссыхаются в назидательную разумность, которой неизвестно почему мы должны повиноваться. Настоящая их основа приоткрывается в Личности, которая приносит себя как дар и становится ближе к нам, чем мы сами. Их корни – в Боге Живом, и вне Его Жизни все значимые слова, определяющие человеческое бытие в мире, наши понятия о добре, рассуждения о долге, ощущение вины и раскаяние остаются неприкаянными сиротами. Это метафизическое сиротство ощущается и в вере Толстого. Его проповедь не тянется к небу, не выводит на берег Божьей реки, текущей из рая, его учительство предлагает нам только мятущегося человека, оказавшегося в темнице у самого себя.
Если сравнить Исповедь Льва Толстого и бл. Августина, то главным, хоть и сокровенным лицом августиновой Исповеди выступает тот невидимый Собеседник, к Которому он, постоянно обращается, истаевает сердцем (Иов 19:27), «Славословить Тебя хочет человек, частица созданий Твоих. Ты услаждаешь нас этим славословием, ибо Ты создал нас для Себя, и не знает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе» (Исповедь Блаженного Августина, I, 1). У Толстого нет (или чаще всего нет) этого невыразимого Ты, которому приносятся молитвы, признания, славословия и жертвы, сердце его никогда не успокаивается. Его ты, по сути, он сам, мыслящий, судящий, мечущийся, пытающийся понять, утверждающий своего неведомого бога как ведомого, рачительного Хозяина Жизни. У него было ощущение Божественного потока, которым правит Хозяин, несет его в нем и хранит. Это была религия самой Жизни, ставшей Богом. Вот одно из многих интимных ее исповеданий: «…Тоска, мягкая, умиленная тоска, но тоска. Если бы не было сознания жизни, то, вероятно, была бы озлобленная тоска. – Думал: мне было очень тяжело от страха раздражения и тяжелых столкновений, и я молился Богу; молился, почти не ожидая помощи, но все-таки молился: “Господи, помоги мне выйти из этого. Избавь меня”. – Я так молился. Потом встал и прошел до конца комнаты и вдруг спросил себя: да не уступить ли мне? – Разумеется уступить. И Бог помог, – Бог, который во мне, и стало легко и твердо. Вступил в тот Божественный поток, который тут, подле нас всегда течет и которому мы всегда можем отдаться, когда нам дурно. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в Евангелии» (Дневник. 2 декабря 1897 г.).
Толстой сам пробивает себе дорогу к вере и Евангелию, ведет по ней своего читателя, но всякий раз словно наталкивается на препятствие, останавливаясь там, где рациональное упирается в непостижимое, где слову хочется умолкнуть и стать на колени, чтобы повторить вслед за Иоанном Крестителем: Тебе расти, а мне умаляться.
Что же это за препятствие, которое стоит между ним, Толстым, и Богом, в Которого он некогда верил, а потом потерял церковную нить, с Ним связующую, и захотел найти свою, сыновнюю, только личную? Живого Бога над нами и внутри заслоняло для него то омертвелое для веры христианское общество, в котором он жил. Не мог он – да и не только он, но и миллионы людей вплоть до сего дня не могут – принять, что люди «пользуются» Богом для своих религиозных потребностей, но отнюдь не живут в «Божественном потоке» милосердия и любви. Наш опыт близости Божией, оставаясь интимным и внутренним, все же в значительной мере обусловлен историей и средой, частью которой мы являемся. Толстой утверждает: вера в том кругу, к которому он принадлежал, была на 90 % лицемерием, лишь в простом народе, в мужицкой среде, она была искренней, хотя и переполненной суевериями. К суевериям же он относил практически все, что не оправдывалось судом Разумения: таинства, обряды, посты, почитания икон, жития святых. Однако именно таинства, обряды, молитвы раскрывают тот глубочайший опыт Откровения, доступный как немногим избранникам, встречавшим Бога лицом к лицу, так и неисчислимым массам людей, приобщаемым через эти таинства и молитвы к опыту веры, который соединяет их с Богом и между собой.
Однако никакого реального соединения людей между собой Толстой не видел и потому не мог принять свидетельства Церкви. «То учение, – говорит он, – которое обещало мне соединить всех единою верою и любовью, это самое учение в лице своих лучших представителей сказало мне, что это всё люди, находящиеся во лжи, что то, что дает им силу жизни, есть искушение дьявола и что мы одни в обладании единой возможной истиной… И мне, полагавшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести» (Исповедь).
Если все, что Бог хотел сказать людям, если вся любовь, которой Он возлюбил мир, уместились в словах и делах православной Церкви, не оставив за ее порогом ни крупицы божественного, то совершенно правильным, нравственным и спасительным был обычай сжигать еретика на костре, как при Алексее Михайловиче, а во времена, когда писалась толстовская Исповедь, отсылать его в долгое одиночное заключение. Словом, хранить мрамор истины и топтать на нем человека. Сегодня в России заключение ему, как правило, не грозит. Но проблема, мучившая Толстого, остается не менее болезненной: отвержение личности другого, отсечение ее от неба, добра и хранилища истины. Та истина, которая церковными устами провозглашает себя посольством милосердия Божия, бывает и бессердечной, черствой и беспощадной ко всем, кто находится за ее пределами. Толстой не мог принять того, что правоверие и послушание Церкви было для нее гораздо важнее живого, экзистенциального опыта христианства, понимаемого им как «любовь, смирение, унижение, самоотвержение и возмездие добром за зло».
Конечно же, не один он проделал этот путь: от реальной исторической Церкви с ее лежащими на виду пороками и невидимыми хранилищами духа – к ясности и ошеломляющей или кажущейся простоте Писания, «очищенного» от исторических наростов, народных суеверий и церковных преданий старцев. Но Толстой с очень русской и жесткой решительностью пошел по этому проторенному пути, может быть, дальше всех. Он сам вольно или невольно оказался главным действующим лицом той драмы, в которую вылилось его вероучение. Став учителем, он не мог перестать быть художником, строившим законченное целое, организуемое единой логикой произведения. Мы чувствуем, как эта неумолимая логика владеет им; так, для того, чтобы удержать Христа-Проповедника, он отрекается (порой кажется, что чуть ли не насильно заставляет себя отречься) от Христа Воскресшего. Так, для того, чтобы сохранить Евангелие как учительную Книгу жизни, он выбрасывает из него весть о спасении. Ибо таким образом должен поступать его герой «Лев Толстой», вдруг раскаявшийся, буквально сбитый с ног покаянием – как Неклюдов в Воскресении, как Никита во Власти тьмы – в тех убеждениях (вере, образе жизни), которые были у него когда-то «как у всех». В начале у Льва Толстого было вовсе не Разумение, но покаяние, не в церковном, а в его чисто толстовском смысле, и оно дало мощный созидательный толчок, который, разрушив одно учение, вызвал к жизни другое, обличительное, бунтующее, остро совестливое. Именно совесть закрыла и задраила все «мистические» двери и окна в здании его проповеди, через которые в него могло бы проникнуть нечто, не подвластное разумению, ускользающее от морализующего суда. «Вещи» веры он назвал своими, переиначенными, толстовскими именами, потому что старые священные имена – имена церковного Предания – стали для него именами ложными.