Ложными потому, что в глазах толстовской совести они приносили отравленные плоды. Самым ядовитым и нестерпимым из них было насилие, и Церковь, выступавшая от имени Христа, была косвенной или прямой соучастницей этого зла. Она не только освящала насилие со стороны государства, она срослась с ним. Насилие, причем в любой его форме (войны, крепостничества, бесправия, роскоши одних и нищеты других), всегда было для Толстого пределом лжи, которая ничем – в том числе и обещанным загробным блаженством – не может быть оправдана. Здесь мельком нас касается догадка о его невольной близости к Достоевскому, отличному от Толстого тем, что никаких религий, ни социальных программ он на «слезинке ребенка» не выстраивал. Душа же Толстого все время судится с видимой ему Церковью, но не ради какого-то романтического богоборчества, а во имя «страдающего брата», который не давал ему покоя. Чужое страдание буквально хватает его за руки, приковывает взгляд, и под этим взглядом он судит государство, общество, православие и себя.
«Кто ты? – допрашивает он себя глазами нищих после посещения ночлежного дома в Москве. – Самодовольный ли богач, который хочет порадоваться на нашу нужду, развлечься от своей скуки и еще помучить нас, или ты то, что не бывает и не может быть, – человек, который жалеет нас? На всех лицах был этот вопрос» (Так что же нам делать?). В ответ на этот вопрос себе он выстраивает новую религию, начинает каяться за весь свет, за свой круг и класс, этим страданием ближнего ничуть не потревоженный. В начале Исповеди мы встречаем признание, от которого не можем просто отмахнуться:
«По жизни человека, по делам его теперь, как и тогда никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание в исповедании православия большей частью встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большей частью встречались в людях, признающих себя неверующими».
«Ум, честность…, нравственность» оказались для Толстого по ту сторону православного исповедания. Они как бы отделились от своего евангельского корня и ушли в страну далече, откуда – для всех его негодующих последователей – так до сих пор и не вернулись. Хуже: еще дальше ушли. По сей день от них исходит та уязвленность страданиями человеческими, о которой некогда возвестил радищевский «взгляд окрест». Уязвленность эта давно разоблачена, высмеяна и поставлена на место, ибо плодом ее стала революция, совершенная во имя страданий человеческих и безмерно их умножившая. Это столь же верно, как и то, что Церковь, с которой боролся Толстой, особенно и не смотрела туда, куда смотрели у него «честность и ум». Она была занята тем, что было выше или… ближе: грехом, запустением монастырей, безверием, расколом или, как в наши дни – влиянием на общество, отпором глобализации, ювенальной юстицией, грядущим Антихристом, реституцией церковного имущества. Можно ли было утверждать, что в его, как и в наше время она была уязвлена «страданьями человеческими» или соблазнялась мечтой о неком всечеловеческом братстве, где все наконец полюбят друг друга? Вспомним Константина Леонтьева с его розовым христианством, которое и по сей день иногда почитается «самым страшным соблазном, который только может быть поставленным перед христианской совестью Сатаною» (К. Зайцев). Но кто-то из великих писателей (не Лесков ли?) утверждал, что честного человека в России труднее встретить, чем святого. Еще труднее представить себе персонажей гоголевской, щедринской, Достоевской, толстовской Руси «братьями и сестрами во Христе», между тем в перспективе чисто церковной все они за ничтожными исключениями пребывали в евхаристическом общении. И покуда «братство во Христе» и небратство в Церкви, как и за ее оградой, будут разведены по совершенно разным, почти не соприкасающимся реальностям, кто-то (Толстой ли или кто-то рангом бесконечно ниже), будет шумно возвращать в такое братство билет, аппелируя к своей христианской (или уже совсем нехристианской) совести. Конечно, нам не составит труда сослаться на духовную нечистоту или даже слепоту толстовского «ока» (см. Мф 6:22). Но что если Бог, одаривший художника пронзительной зоркостью и беспокойством взгляда, и нам что-то хотел поведать через эту зоркость?
Толстого в его время осудил не только Святейший Синод, о нем едко, умно, иногда жестко, хотя часто и сочувственно, высказались все главные имена русской религиозной мысли: Соловьев, Булгаков, Бердяев, Розанов, Мережковский, Флоренский, Шестов. Они высказали о нем множество точных, глубоких, иногда язвительных мыслей, ничуть не утративших своей силы. Но разоблачив «религию в пределах только разума», по слову Канта, они не могли разоблачить толстовскую боль. Измерив неглубокость его религиозной мысли, они не могли притупить остроту его взгляда. Тысячу раз указав ему на гордыню, они все же не перечеркнули глубины его покаяния. Стало привычным почти механически разделять проповедника и художника, гения и злодея, растоптавшего то, что для нас священно. Но и там и здесь Толстой хотел следовать принятому им правилу: давать вещам имена, которые считал честными, и вот как раз эта ослепившая его честность навсегда разделила его с Церковью. Синод лишь холодно и торжественно подтвердил его самоотлучение (то, что потом стало называться «анафемой»), но синодальный акт от 1901 года был только определением позиций, противостоящих друг другу. В том давнем споре, в котором религиозно, логически, мистически безусловно была права Церковь, что-то осталось от спора Иова с его друзьями, которые с общепринятой религиозной точки зрения были, наверное, прекрасными богословами. «На весах Иова» судьбы душ не всегда решаются исповеданиями и мировоззрениями, аргументами и словами. Иногда решающим аргументом становится молчание, последним словом – смерть.
Смерть Льва Толстого 20 ноября 1910, как и его стремительное ночное бегство из Ясной Поляны непосредственно перед кончиной, была не только последней, но, может быть, и главной вестью его жизни. Он сказал ею больше, чем всеми своими религиозно-философскими сочинениями. И по сей день, столетие спустя, бегство и смерть остаются в нашей памяти одной из неразгаданных загадок. Этот, казалось, патетический жест – вот так внезапно встать среди ночи, разбудив доктора, запрячь лошадей и уехать во тьму, – был лишь последним всплеском глубочайшего духовного кризиса, который подтачивал его десятилетиями. Так, как он жил раньше – писателем, проповедником, барином – он больше не мог жить. Толстой постоянно оглядывался на себя, и, оглядываясь, понимал, что достиг того, о чем другие не могли и мечтать, но при этом изнутри он был терзаем какой-то духовной пыткой, в истоке которой не мог до конца разобраться. Он упорно, болезненно уличал себя в неправедном богатстве и накоплении – денег, славы, земли, и искал освобождения от всего этого принесением Богу данных ему богатств. Он всю жизнь жил мечтой о том, чтобы все отдать, обнищать, опроститься не только внешне, но и внутренне. Он хотел называть вещи своими именами, не просто называть, а соразмерять их с собственным существованием, но оно никак не соответствовало тем обетам, которые он хотел дать самому себе. И потому это внезапное, хоть и долго созревавшее ночное бегство было подобно уходу в монастырь и принесению вечных, необратимых обетов.
Эти обеты были в чем-то подобны монашеским, но в центре стоял обет нестяжания. Публично, порой даже назойливо, Толстой не раз каялся в похоти, у него было свое искушение властью – хотел, как, по словам Горького, «чтобы все думали, так как я» (Лев Толстой), искал спасения от него в опрощении, в отказе от насилия. Но более всего, как ему казалось, он не исполнял обета бедности внутренней, евангельской нищеты. В своем Дневнике, особенно в последние годы жизни, он часто признается, что для него мучительна безумная роскошь среди невыносимой нищеты, «нищеты, среди которой я живу». Это был его спор с самим с собой, постоянный суд над собой. Жил он далеко не бедно, хотя и скромно, нарочито скромно, достаточно посмотреть на фотографию его спальни, которую он покинул в ночь ухода. Однако «апостол нестяжания» все же оставался обладателем слишком многих вещей, которые находились в вопиющем противоречии с его «опрощающей» верой: у него были владения, просторный дом, слуги, графский титул, деньги, но – главное, огромное литературное наследие. Внешне все это выливалось в конфликт с семьей, ибо ни Софья Андреевна, ни взрослые дети Толстого не имели никакого намерения все это достояние терять. Среди имущества, от которого он стремился освободиться, был и мощный, кряжистый его гений, далекий от всякой «нищеты духа», вместе со всем, что он этим гением приобрел. К концу жизни он стал слишком обременителен для Толстого; он не мог не радоваться мировой своей славе и не мог не стыдиться ее. Его бегство к смерти, которой он не мог не предчувствовать, было последним, отчаянным прорывом к обретению евангельской нищеты сердца и духа. Таким, думаю, и останется эта смерть в русской памяти.
Драма, пережитая лично Толстым, вместила в себя конфликт, определивший всю русскую историю последних двух веков. Он заключался в непреодолимом противостоянии совести и государства, гуманизма и Церкви, такими, какими они сложились в России. Сегодня это противостояние проходит через новый этап, и, судя по всему, будет столь же безвыходным, ибо оно унаследовало все родовые черты: непримиримость, взаимную глухоту, склонность судить и отсекать другого прежде, чем выслушать. Как отметил Бердяев (,Духи русской революции), абсолютное ненасилие Толстого и безмерное насилие русской революции, обращенное на всех и вся, суть лишь разные действия одной и той же драмы. Само толстовство давно принадлежит прошлому, но и сегодня отлучение Толстого имеет мало шансов быть отмененным или забытым. Гуманистическое сознание с его морализмом, «уязвленностью», бунтом и идеологиями и церковная вера, для которой все, что исходит от власти, освящается всеблагой волей Божией, еще не нашли в России общего языка. И едва ли намерены его искать. Есть что-то болезненно парадоксальное в этой ситуации: величайший писатель, один из тех, благодаря которым Россия есть то, что она есть, ее подлинный и одновременно ложный пророк, и Церковь, хранительница неисчерпаемого богатства, противостоят друг другу в нескончаемой культурной и духовной войне. И когда-нибудь должен возникнуть вопрос: возможно ли здесь примирение и прощение? Должна ли Церковь более повиноваться заповеди, которая осуждает всякую хулу на Духа Святого, или заповеди, повелевающей прощать даже своих врагов и хулителей? Наконец гуманизм русской интеллигенции за своими хлопотами об обделенных страдальцах или узников в этом мире узнает ли когда-нибудь Христа не в маске моралиста, но в лике Спасителя?