Священное ремесло. Философские портреты — страница 47 из 84

Вопросы, пока несвоевременные и потому риторические. Формальное примирение сейчас не нужно ни Церкви, ни Толстому, ни отдаленным его идейным потомкам. Оно может произойти лишь тогда, когда мы сами, изнутри нашей веры, узнаем голос Христа, пробивающийся через обличения толстовской совести. Когда сама Церковь откроет боль и уязвленность Толстого как невостребованное, горькое, но целительное свое наследство. И тогда она сможет не только помириться с Толстым, но и станет называть вещи мира сего сострадательными, жесткими и правдивыми именами, тогда она сможет и помолиться о нем, «презирая его прегрешения» и заблуждения, те заблуждения, которые ни тогда, ни теперь, не могут поколебать камня, на котором она стоит.

Толстой-моралист не раз повторял вслед за Иисусом: всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем (Мф 5:28). Он хорошо знал, как это бывает. И умел показать это прелюбодеяние взгляда, распаленную похоть очей. Но он верил в то, что такое прелюбодеяние можно победить простым приказом, став на сторону «добра». Однако эти приказы не исполнялись. Бегство Толстого несет в себе признание в том, что всякое исключительно «доброе», запертое в разуме понимание христианства оказывалось бессильным. Нельзя войти только в «учение Христа», чтобы постичь его, научиться христианству. Нужно войти в ослепительную, остающуюся неразгаданной тайну Христа, которая излучает себя в блаженствах, возвещает в проповеди, исполняется на Кресте. В каком-то смысле побег Толстого из дома (и близкая кончина уже угадывалась в нем) был тоже поиском блаженства, осуществившимся – кто знает? – именно в смерти, последнем обнищании. Не только ведь по учениям судит Бог, но и по тем «изображениям» Христа (см. Гал 4:19), которые проступают в жизни и смерти.

Авторский постскриптум

Не знаю, нужно ли этим заканчивать, но мне хотелось бы поделиться хоть и малым, но важным свидетельством об одном эпизоде из последних дней жизни Толстого. Он так и остался семейным преданием, на сегодняшний день никому, кроме автора сих строк, неведомым.

В своей биографии Толстого Виктор Шкловский пишет о его уходе, описывая момент, когда, добравшись до станции, он сел в поезд:

«Вероятно, Толстой попал в вагон, которые тогда назывались “4-ый класс”. В них скамейки были только с одной стороны. Внутри вагон окрашивали в мутно-серую краску. Когда верхние полки приподнимались, то они смыкались.

Маковицкий хотел постлать Льву Николаевичу плед. Тот отказался.

В вагоне было душно. Толстой разделся. Он был в длинной черной рубашке до колен, высоких сапогах. Потом надел меховое пальто, зимнюю шапку и пошел на заднюю площадку: там стояли пять курильщиков. Пришлось идти на переднюю площадку. Там дуло, но было только трое – женщина с ребенком и мужик. Лев Николаевич приподнял воротник, сел на свою полку с раскладным сиденьем» (Лев Толстой, М. 1967. С. 613–614).

«Поезд остановился, – говорится через несколько строк, – нахлынула толпа новых пассажиров. Как раз напротив Льва Николаевича остановилась женщина с детьми. Лев Николаевич дал им место и больше не ложился…» (с. 614)

Так оказалось, что той женщиной с ребенком, о которых упоминает Виктор Шкловский, следуя, очевидно, воспоминаниям лечащего врача Толстого Д. П. Маковицкого, была моя бабушка со своей дочерью, моей матерью. В течение двух часов, когда они были вместе, Толстой охотно играл и разговаривал с семилетней девочкой. Он спрашивал, умеет ли она читать, давал ей решать какие-то простейшие задачки. По рассказам бабушки, он был целиком поглощен этим общением. На дворе была середина ноября, из окна дул резкий ветер со снегом, причем доктор Душан Маковицкий, сопровождавший Толстого, заботясь о свежем воздухе, старался держать окно открытым, а молодая женщина, беспокоясь о ребенке, постоянно его закрывала. Ветер, по ее словам, шел прямо на Толстого, который не обращал на него внимания. Через несколько дней он умер от воспаления легких на станции Астапово. Его последние слова были обращены к старшему сыну: «Сережа… истину… я люблю много, я люблю всех» (Павел Басинский, Бегство из рая).

Бабушка и моя мать (Любовь Владимировна, 1881–1969 и Елена Михайловна Вольфельд 1903–1983) не раз рассказывали мне об этом. Единственное подтверждение, которое у меня осталось, ибо все действующие лица давно в могиле, – открытка с запиской, полученная мамой, с фотографией 80-летнего Льва Толстого от 31 мая 1911 года, посланная из Кременчуга: «Милая Люся! Шлю тебтъ дорогого дтъдушку, которого ты встретила вь потъздгь по выезду из Москвы. Глубоко запомни его слова, которые написаны подь портретомъ и сохрани. Круьпко целую тебя и твою дорогую маму….» (Писал кто-то из близких, кто именно, не удалось разобрать).

Под портретом написано:

«Доброта души то же, что здоровье для тшла; она незамштна, когда владшешь ею, и она даетъ успехи во всякомъ добромъ дььле… Радость этой жизни безконечна, только бы мы пользовались ею, исполняя положенный нами для этого законъ любви.

Левъ Толстой»


2010, 2016

III

Беседа с Оливье Клеманом (1921-15.1.2009)Словно Вы живы

Mon cher Maitre,

Никогда не знал, как мне следует обращаться к Вам. Друзья, даже и помоложе меня, легко называли Вас Оливье. Но на Руси, привыкшей к формулам почтительности, Вашему имени как-то неловко было быть просто именем, и оно, казалось, хотело уцепиться за отчество, вытесненное на Западе, или за профессорское звание, на Востоке немного заслоняющее человека тогой или мундиром. Немыслимо и даже как-то предательски по отношению к нашей 20-летней дружбе было именовать Вас с официальным холодком: Monsieur Clement. Поэтому и пришлось остановиться на чуть неуклюжем Maitre, что значит среди прочего Адвокат, Знаток, Наставник, Мастер, короче, мэтр, что звучит со старинной, отчасти даже картинной важностью. Однако все эти смыслы поселились, не тесня друг друга, в моем обращении, велеречивом, отчасти нелепом, но, в общем, правдивом; Вы были для меня, как и для многих, именно учителем, адвокатом веры, моей и Вашей, прекрасным знатоком ее, мастером, если смело выразиться, ее исповедания. В последние годы я не раз предлагал Вам составить книгу бесед, Вы были согласны, но всякий раз не находилось нужного времени. Мои наезды в Париж становились все более редкими, потом Ваша болезнь и медленно-медленно приближающаяся кончина. За эти годы вышли две книги о Вас, их авторы – молодые журналисты, пишущие о религии; одна в Канаде – Франка Дамура, которая называется Проводник[145], другая во Франции – книга бесед с Вами Жана-Клода Нойе: Мемуары надежды[146]. Мое намерение так и не осуществилось. Но оно осталось во мне как некий долг перед

Вами и перед самим собой, а долг не исполненный обладает особой тяжестью, которая склонна возрастать. Поэтому позвольте сейчас, когда Вас уже нет на земле, попробовать поговорить с Вами, поговорить так, словно Вы еще живы и Ваш голос звучит, как он звучит во мне сегодня, более года спустя после того, как Вас отпели в храме Сергиевского Подворья.

Накануне Ваших похорон мне пришлось выступать в Бергамо с еще одной лекцией о православии. В конце ее я сказал, куда и зачем я еду сегодняшним ночным поездом. Поразительно, там собралось около сотни человек, и почти все Вас знали. И смогли разделить горе утраты.

Но и задолго до Вашей кончины мысленное общение с Вами стало частью внутреннего моего опыта.

Здесь, как почти во всякой беседе, нет заранее установленного плана. Но приведенные слова подлинны. В основном они взяты из Ваших книг, но также из обрывков наших разговоров на протяжении более чем 20 лет.

Я: Вы всегда говорили, что Ваша встреча с Восточной Церковью произошла благодаря русским религиозным мыслителям и богословам. Многие из них тогда говорили: мы не в изгнании, мы в послании. Среди тех, кто услышал это послание, можно ли назвать среди первых замечательного православного богослова Оливье Клемана?

Он: Не будем преувеличивать значения моей личности, как и моих трудов. Прежде всего, главным плодом посланничества русских изгнанников было создание православных общин на Западе, которые, оставаясь русскими по традиции, сумели перешагнуть этнические границы и «пробить окно» в Европу. Точнее, открыть Европу для Восточной Церкви. Это была подлинная встреча, духовный поворот, обращение друг к другу. И плодом этого обращения, безусловно, про-мыслительным, стало рождение европейского православия, русского по всем его корневищам, всем чувствилищам, но сумевшего неразрывно соединиться со складом западной души, с иным историческим опытом, освобождаясь из плена раненой памяти, которая, обогащая нас, может в то же время и связывать.

Я: Но разве Вы не впитали эту память? Ведь Ваше обращение произошло под «русским» влиянием.

Он: Это лишь отчасти верно. Конечно, огромным событием в моей жизни была встреча с Владимиром Лосским. Прочитав несколько раз его книгу Мистическое богословие Восточной Церкви, я решил затем прочитать и всех Отцов, на которых он ссылается. Это стало много большим, чем школа богословия. Это был иной мир, столь непохожий на мое представление о христианстве.

Я:Иное солнце[147], как называется Ваша духовная автобиография.

Он: Не то, которое заходит на Западе, но солнце, которое подымается с Востока. Хотя это одно и то же солнце. До этого я запоем читал Достоевского и Бердяева, еще неверующим я приобрел икону, не зная, что когда-нибудь буду связан с православной Церковью. Стать христианином означало для меня сделаться католиком или протестантом. Впоследствии, узнав о православных русских в Париже, я стал наблюдать за ними с какой-то почтительной завистью: с одной стороны, у них была полнота молитвенной и сакраментальной жизни, неповрежденное догматическое наследие, с другой – в их среде мне было буквально трудно дышать. Дело было не в банальном конфликте догматизма и вольномыслия, но в атмосфере всеобщей нетерпимости, подозрительности, какой-то глухой, напряженной агрессивности, которая выплескивалась по отношению к тому миру, в котором мы жили. Я не знал языка, но ощущал, что их православие было отмечено травмой, которую они пережили сами или оставили в наследство другим. При всем сочувствии к ним моя история была все же иной. За ней не стояло ни личных обид, ни плача о погибшей России, который легко перерождался в идеологию противостояния всему, на что могла упасть лишь тень ее поработителей, ни сжигающей ненависти к ним, ни ностальгии об исчезнувшей монархии. Не могло быть, говорил мне внутренний голос, чтобы «иное солнце» всегда было окутано этим душным, тяжелым непроницаемым облаком. Владимир Лосский стал моим первым провожатым к подлинному православию. Он привел меня к Отцам.