Я: Апостол Павел говорит о тайне, сокрытой от веков и родов и открытой святым… которая есть Христос в вас, упование славы (см. Кол. 1: 26–27). Но то, что мы видим в повседневной жизни и прежде всего, в себе – от славы далеко. Это завороженное, захмелевшее от себя самого я подобно раковой опухоли, разросшейся между мной и небом.
Он: «Человек – идолопоклонник самого себя», – сказано у преп. Андрея Критского.
Способность к поклонению, заложенную в его природе, он обращает на свое я. Тем самым он отворачивается от Источника жизни, чтобы вернуться в ничто, из которого был создан. Он становится рабом смерти, смерти не в смысле конца, которым завершается всякая человеческая жизнь (этот конец можно считать знаком милосердия Божия), но в смысле опыта смерти. Мы накапливаем его в себе, и порой именно он обращает нас к поиску вечности. Вспомните возглас разбойника на кресте: Мы… достойное по делам нашим приняли (Лк 23:41).
Я: Мне думается, что аберрация памяти, постигшая нашу эпоху, которую я, в отличие от многих моих единоверцев, никак не склонен считать наихудшей в истории человечества, это радикальное забвение именно этих слов. Иным путем, потеря благоразумия перед лицом смерти и наказания. Бегство от смерти не только в повседневном существовании, но и во внутреннем опыте. Евангельское благоразумие пробуждается в крестном опыте: Помяни меня, Господи… (Лк 23:42)
Он: Силой животворящего Креста человек обретает способность преобразить всякое пребывание в смерти в бывание Воскресения. Христианское существование через метанойю обращено к Пасхе как событию внутреннего человека, его сердца. «Сердце человека создано столь большим, – говорит Николай Кавасила, – чтобы вместить Самого Бога». Вместить не в понятие, а в сердце. Перед Богом и в Боге человек открывает самого себя. Откровение означает любовь, являющую красоту Христа. В этой красоте – секрет всех человеческих лиц, великолепие всего, что сотворено.
Я: Вместе с Павлом Евдокимовым Вас можно назвать богословом красоты, потому что воспринимаемая нами красота творения означает беседу с Богом.
Он: Богословие красоты содержится уже в Библии и в самом учении о Троице. Красота остается последним прибежищем христианства, которое вырождается в болтливый морализм, как на Западе, или жесткое законничество, как на Востоке. Но все начинается с лица, с умения наконец увидеть его. Почти в каждой из своих книг я говорю о том, что открыл в опыте: христианство – это религия лиц, причем не всех лиц, взятых вместе, а каждого в отдельности. Лицо есть оттиск любви Божией, Христос учит нас читать его. Сегодня именно эта вера переживает кризис. Именно поэтому лицо стирается в современной цивилизации, вспомните о живописи ушедшего XX века. Коль скоро всякая великая культура, в том числе и искусство, происходит из культа, наша сосредоточенность на самовыражении, на угадывании самого себя в мгновенности и преходящести своих впечатлений, становится культивируемой реальностью, торжеством субъективности, которая не хочет знать ничего, кроме замкнутого в ней мира, и вместе с тем отчаянно взывает к общению. «Следует заменить выдохшуюся психологию человека лирической галлюцинацией материи», – как говорил Маринетти.
Я:…которая перерождается в галлюцинацию нашего я. Меня всегда беспокоил вопрос: как отделить красоту-откровение, отблеск правды, стоящей за вещами, от красоты-подделки, в которой художник окружает себя зеркалами своей самости и низводит в это Зазеркалье все мироздание. В наше время это разделение становится особенно видимым, я сказал бы, ранящим. Разделение между тем, что изначала было хорошо весьма, и тем, что у Иоанна Богослова именуется мир сей.
Он:От красоты твоей возгордилось сердце твое, от тщеславия твоего ты погубил мудрость твою (Иез 28:17), – говорит пророк Иезекииль. Человек ищет овладеть всем, к чему прикасается его рука или взгляд. И все же – подумайте – из всего созданного Им Христос окликает его. «Видимые вещи углублены через невидимые», – утверждает Максим Исповедник.
Я: И Владимир Соловьев, и Пастернак с его «образом мира в Слове явленного…». Только Слово следует научиться писать буквами и мощью Иоанна в его Прологе…
Он: Да, и Владимир Соловьев, и Рильке, и столько других. Но обратите внимание, образ мира в Слове не скрывается где-то за вещами, за «незримыми очами», как у Соловьева, он живет в самих вещах, как божественный луч, наполняющий собою все созданное. Человек призван к тому, чтобы отразить этот луч, этот Логос, придать ему образ и смысл, явить славу его.
Патриарх Афинагор говорил мне: «Когда приходит февраль, я жду, что зацветет миндальное дерево во дворе патриархата, я спускаюсь, чтобы присоединиться к этому славословию, к песне прославления, которое поет миндальное дерево». Так и мир должен через человека стать образом образа.
Я: В мире, однако, мы видим нечто иное: агрессивная секуляризация и обезбоживание, с одной стороны, с другой – продолжающаяся сакрализация утопий. Испуганный, почти истерический эсхатологизм и активное вытеснение «памяти смертной» до последнего предела, предельная рационализация жизни на Западе (что мы видим прежде всего в биологических экспериментах, в манипуляциях жизнью) и всплеск архаических религий, усталое бегство в буддизм, яростное – в ислам, психоделическое – в самые диковинные секты, «дикорастущий» культ тела, культ эроса и подновленный, извлеченный из какой-то архаики культ звезд… Вновь входит в моду реинкарнация, которая, как Вы говорите, предстает как увлекательный туризм в потусторонне для особо важных персон. И одновременно с этим все растущий этический вызов историческим Церквам, виновным в тысячелетнем подавлении человека, обороняющимся, как всегда, бескрылым морализмом, но остающимся, в сущности, безмятежными, безмерно упоенными собой… Все это принято называть постхристианством.
Он: Нет никакого постхристианства, нет и не будет. Через все это пробивает себе путь, скорее, инохристианство, которое, не изменяя своей непреходящей основе, должно еще открыть свой лик. Несколько лет назад я говорил об этом на конференции, посвященной секуляризму, который проходил в Венеции. То, о чем вы говорите, это клубок новых и старых обольщений или «прелестей», как называют их на аскетическом языке. Сегодня то, что нам необходимо более всего – это вновь обрести Церковь, открыть ее заново как место обитания Слова, которое говорит о полноте бытия, Слова, которое являет славу Божию, иногда, изредка узнаваемую в творении, в сердцах и глазах людей. Славу, которая есть истина. Истина-слава нуждается в том, чтобы ее открывали, наполняли ею все бытие… Иже везде сый и вся исполняяй, – как мы молимся, обращаясь к Святому Духу, Который несет в себе материнское начало (на арамейском – языке Иисуса – Дух женского рода). Особая юность христианства – в том, что оно все время открывает себя заново, оставаясь неколебимо верным древним корням, разоблачая мороки мира и продалбливая видимую коросту даже и в самих Церквах. Бог возвещает о Себе там, где мы ищем Его – но и в ином, нежданном-негаданном. И это всегда Бог любви; вчера, сегодня, завтра Тот же. Он «изображается» повсюду, кроме зла и греха, как в «месте обитания Своего» – Церкви с ее таинствами и преданиями, – так и в других верованиях, в безмерности мироздания, в премудрости, вспыхивающей и гаснущей вокруг нас. Вся Премудростию сотворил ecu! – сотворил для жизни, преображения, космической Пасхи.
Я: Оливье, Вы прожили счастливую жизнь. Но теперь Вы уже почти два года прикованы к постели, скованы болью и неподвижностью, лишены возможности писать и даже диктовать. Рядом с Вами – любящая семья, перед Вами – квадрат неба за окном. Но в Париже – не так, как на Вашем Юге – небо редко бывает солнечным… Чем же стала для вас болезнь?
(Здесь, чтобы память не подвела, привожу слова из последнего интервью, которые дошли до меня случайно. Весной 2009 года, в поезде, пожилая итальянская пара, сидевшая впереди меня, читает журнал. Мне бросается в глаза большая фотография Оливье Клемана и рядом текст одного из последних его интервью. Через некоторое время, когда журнал отложен, извиняюсь за непрошенное вторжение, прошу одолжить мне его на несколько минут. Увы, название журнала где-то затерялось, но я выписал из него несколько фраз. Вот они в моем переводе).
Он: Каждый день, просыпаясь, я вижу крест с колокольни, на которую выходит мое окно, а за ним, вдалеке, собор Сакре Кер на Монмартре… Крест и сердце, двуединый знак любви Божией. Сердце Божие – рядом… Умирание стало для меня временем новых открытий. Я научился заново видеть облака. И птиц, пролетающих за окном. И даже ветер. Можно, оказывается, видеть движение ветра. Ко мне иногда приносят горшки с растениями, и я вглядываюсь в их рост. Могу наблюдать за ними часами и молиться. Но главным было открытие новой глубины надежды. Время умирающего – ожидание. Ожидание и терпение. Если смерть для нас – это падение в ничто, время окрашивается тоской. Но если смерть – ожидание встречи со светом, умирание наполняется надеждой. Для старика, как и для ребенка, нет завтрашнего дня. Есть только сегодняшний, есть мгновение, в котором вера способна преобразовать тоску в надежду, смерть в воскресение.
Мне приходилось слышать свидетельства людей, вырванных в последнюю минуту у смерти. Я не верю, что мы умираем в одиночестве: Христос ждет нас, ждет каждого в его смерти, даже самой одинокой, охваченной наибольшим отчаянием. Но важно и то, чтобы в последний момент на твою руку, на твой лоб легла рука близкого человека. Это как бы последнее прикосновение материнства…
(из нашего последнего разговора по телефону)
Он: C’est la fin. Это конец. Ну, что ж… Во свете Твоем узрим свет… И милосердие, безмерное милосердие… Благодарность.
Январь 2010