Контакты, организует «Православное братство», которое он сравнивает с новой Пятидесятницей. Вслед за Симеоном Новым Богословом говорит о «внутреннем крещении Духом Святым», к которому должен стремиться каждый христианин. Его почитание Духа Святого и соприкосновение с Ним прикровенно раскроется в его книге Голубка и Агнец (La Colombe et l’Agneau, 1979).
В то же время он сможет утверждать: «почти все мое время и мое внимание посвящено христианству, скрытому христианству, бродящему в великих нехристианских религиях». Он избегает высокого богословия, хотя и настаивает, что христианская вера должна быть отчеканена в понятиях. Однако спор о Filioque кажется ему недоразумением. Вместе с тем он не любит «экуменических спектаклей», не приемлет никакого синкретизма, своего рода синтеза всех верований, собранных под куполом некой сверх-Церкви. Он следует своему призванию: быть со Христом, открытым в Его вселенскости на Востоке.
«Пасхальным утром, – пишет он в одном из писем 60-го года, – перед мечетью Омара, в ограде древнего иудейского Храма, я, француз, некогда священник Римской Церкви, пребывающий в общении с греческим Православием, читаю по-английски группе протестантов-европейцев отрывки из Корана, касающиеся Иисуса. Это знамение моей жизни». По его словам, он повинуется Духу, призывающему его идти к «неожиданному Христу», скрытому в других. Не позволяя себя никакого «евхаристического гостеприимства», «гостеприимство духовное» он раскрывает для всех.
Его переписка, как и рассеянное по миру собрание множества проповедей, оставшиеся, насколько мне известно, неопубликованными, это, может быть, основная часть его пастырской работы. Его приход – весь мир, скажет о нем о. Михаил Евдокимов. В последние годы он продолжает служить в доме св. Василия, до назначения священников из Москвы служит в приходе Московской Патриархии в Оксфорде, участвует, насколько позволяет возраст и болезни, в регулярных духовных уединениях с учениками в Женеве. «Я всегда говорил только одну вещь, – скажет о. Лев незадолго до кончины, – inter et per omnia Christum unice dilexit quern quaesivi» («Во всем и через все я всегда искал и любил только Христа»).
«В нем было, – пишет Оливье Клеман в предисловии к его биографии, написанной Элизабет Бер-Зижель, – что-то от старца, но старца иронического, порой саркастического, несомненно, в силу сохраняемой дистанции и целомудрия… Его приближение к тайне, каким оно предстает в его последних больших работах, было одновременно в сильной степени апофатическим и кенотическим. Божественная реальность для него – по ту сторону всякой концептуализации, нам может быть доступен лишь свет, от нее исходящий. Но Бог по ту сторону Бога есть также Распятый, страдающий Победитель…»
В день своей кончины в Лазареву субботу, 29 марта 1980 года, он, как обычно, отслужил литургию в часовне своего дома в Лондоне, затем вышел немного пройтись, а, вернувшись, взял библиотечную книгу, погрузился в чтение… Одна из монахинь, живших в том же доме, находит его усопшим. Над его гробом в греческом соборе Лондона во время православного отпевания звучат, согласно его воле, отрывки из Священного Писания (Псалом, Иеремия, Иов, Ев. от Иоанна, ап. Павел), а вслед за ними – отрывок из погребальной римской службы. Его читает давний друг о. Льва митрополит Антоний.
«Все усилия, все боренья, терзавшие его личность, порой столь порывистую и смущающую, – говорит он в надгробном слове, – были устремлены к одной цели: встрече с Господом, Которого узнало его сердце и Которого он искал на всех сложнейших путях своей жизни со всей решимостью, со всем мужеством, которые были ему свойственны. Для меня жизнь Христос и смерть приобретение, – мог бы сказать он.
И вот он завершил свой путь. Он простерся перед Господом и Богом своим, перед своим Спасителем в безмолвном поклонении, в тайне причастия».
Эта тайна, которая жила в нем, образует фон и настраивает его книгу об Иисусе. По-французски, буквально, она называется: Jesus, simples regards sur le Sauveur. Иисус. Простой взгляд (в подлиннике во множественном числе) на Спасителя»[149]. Простота означает, видимо, то, что Апостол называл немудрым мира, т. е. неученым, не научившимся должным, сложным «правилам веры», умеющим лишь говорить с Господом. Эта даже не беседа, но письмо о любви. Иногда оно может показаться слишком чувствительным, велеречивым, страстным в западном, католическом смысле. Но ни одного слова в ней нельзя заподозрить ни в наигрыше, ни в ритуальном славословии.
Здесь нет рационального богословия, которого он сторонился, но есть множество богословских прозрений, которые каждый может открыть для себя сам. Секрет этой книги – в воздухе общения, который сразу, с первых строк, наполняет легкие читателя. Возможно, тон ее не всегда совпадает с той интонацией, с которой мы обращаемся к Богу. Монах Восточной Церкви посвящает нас в свое обращение, в котором он постоянно живет. В таком обращении или исповедании есть что-то пугающе детское. Если не обратитесь, и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Легко понять, почему эта книга, среди моря других книг об Иисусе, имела то, что называется в нашем мире «успехом». Потому что христиане хотят быть детьми с Богом и быть влюбленными в Него. Правда, не любят в этом признаваться.
Иногда я чувствовал, что некоторые слова – не мои, признается он. И это «не мое» захватывает читателя, становясь «его». Это слова о том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами… Веры простой, как влюбленность.
IV
Истина, спор, молчание«Пролог к разговору» о Хайдеггере
«…На картине Ван Гога мы не можем судить, где стоят эти башмаки. Вокруг них ничего, к чему они могли бы относиться, есть только неопределенное пространство. Нет даже земли, налипшей на башмаках в поле или по дороге с поля, а эта приставшая к башмакам земля могла бы, по крайней мере, указать на их применение. Просто стоят крестьянские башмаки, и кроме них нет ничего. И все же.
Из темного истоптанного нутра этих башмаков неподвижно глядит на нас тяжесть неспешных шагов во время работы в поле. В суровой прочности башмаков накопилось упорство долгого пути вдоль широко раскинутых и всегда одних и тех же борозд… На их коже осталась сырость и сытость почвы. Одиночество забилось под подошвы этих башмаков, одинокое возвращение с поля домой вечерней порою. Немой зов земли слышится в этих башмаках, земли, одаряющей зерном, земли с необъяснимой самоотверженностью ее полей в зимнее время.
Но мы, наверное, только видим все это в башмаках, нарисованных на картине. А крестьянка просто носит их. Если бы это было так просто – просто носить их. Когда крестьянка поздним вечером, при сильной и здоровой усталости отставляет в сторону свои башмаки и в предрассветном сумраке снова берется за них или же в праздник проходит мимо них, всегда она, и притом без всякого наблюдения и разглядывания, уже знает все сказанное»[150].
«…Просто стоят крестьянские башмаки, и кроме них нет ничего. И все же».
Приведенное описание стремится передать приметы того, что создано Ван Гогом, и прочитывается в их созданности. Мы смотрим на обувь крестьянки как на художественное творение (Kunstwerk). Если взять эту обувь как просто вещь, то, вполне очевидно, что она служит своей цели тем лучше, чем меньше замечаются какие-либо особые ее свойства или, «чем полнее она, – как говорит Хайдеггер, – растворяется в своей услужливости». В то же время его описание стремится приблизить нас к этой вещи до такой степени, чтобы мы могли отвлечься от ее изображения и узнать в ней те особые ее свойства, которые просвечивают в произведении художника. Описание, оттолкнувшись от изображения, отправляется к самой вещи, чтобы раскрыть ее изнутри, угадать, осветить ее пониманием. Пара крестьянских башмаков представлена Хайдеггером одновременно в двух измерениях: как просто вещь и как художественное изображение этой вещи Ван Гогом. Как просто вещь, принадлежащая быту крестьянки, она растворяется в привычном для нее окружении вещей, сливается с той пользой, которую она приносит, или с тем значением, которое она приобрела в повседневном обиходе. Тот обыденно незаметный способ, в котором протекает для нас существование всякой вещи, образует своего рода ее укрытие. Но в художественном творении вещь освобождается от того, что ее скрывает. Художник наделен особым зрением, позволяющим ему увидеть вещь как она существует, не повседневно, но изначально или «непотаенно». Изначальный сущностный способ бытия вещи есть ее «несокрытость», «непотаенность» т. е. бытие вещи вблизи ее истока, который определяет ее назначение (Ge-schick).
Приведенное описание – попытка расколдовать эту изначальную «явленность» вещи. Оно берет ее готовой, раскрытой, преподанной живописцем, и отмечает то, что в ней передано. Изображение пары крестьянских башмаков становится пересказом поведанного художником: тяжести неспешных шагов во время работы в поле, одиноким возвращением в сумерки, тревожной заботой о хлебе, а затем и зовом земли, дарящей зерно, наконец – за горизонтом проговариваемого – предчувствием смерти. Несокрытость вещи, та открывающаяся за нею даль многих ее отражений, та сопричастность другим вещам и совокупность всех связей с ними, в которых обнаруживается присутствие вещи в мире, становится видимой и внятной благодаря ее художественному воспроизведению. В нем раскрываются подлинные признаки вещи, среди которых важнейшим следует считать ее свойство быть, ее способность присутствовать или, словами Хайдеггера, «сохранять свою изначальную бытийную сущность». Художественное творение восстанавливает вещь в ее изначальной бытийной сущности. Оно представляет ее в истинном виде или, иначе говоря, «растворяет истину вещи». В художественном творении истина, присущая изначальному бытию вещи, появляется на свет, словно «распахивается» перед нами. Созидание творений, искусство прокладывает путь для появления истины; искусство же представляет собой особый способ «совершения» истины бытия сущего.