Священное ремесло. Философские портреты — страница 57 из 84

V. Судьба истины

Любое метафизическое решение в рамках истории философии создавало истину или превращалось в нее. Но истинность определенного рода всегда предшествовала каждому из решений. Это значит, что определению того, что такое сущее, уже предшествовало представление о том, как это сущее может быть мыслимо, какого рода решение может стать для нас истинным. Метафизика развивалась на основе подобных представлений, возможно, не до конца осознанных, но считавшихся объективными и обязательными. Истина обладала собственным временем и пространством, т. е. в различные метафизические эпохи решения выносились на основе свойственных им представлений об истине. В послесхоластической философии господствующее представление об истине определялось декартовским cogito ergo sum – в котором существование субъекта и всех сопричастных ему вещей удостоверялось мышлением самого субъекта. Таким образом, истина в картезианскую эпоху познания стала достоянием субъекта, противостоящего миру объектов, она стала пониматься как соответствие суждения вещи, т. е. как достоверность мышления.

Мышление субъекта – вот место истины в последекартовской метафизике, решения которой всегда выглядят результатом активности субъективного познания, приводящего в какую-то систему или организацию «страдательный» мир объектов. В эту рамку или, употребляя хайдеггеровский термин, в картину мира (Weltbild) укладывается вся западная философия Нового времени, всякое истолкование сущего, которое в логическом мышлении отражалось всегда как связывание субъекта и предиката. Несмотря на все разнообразие метафизических решений, принцип в каждом из них оставался неизменным: строение суждения должно соответствовать строению вещи. Но – говорит Хайдеггер, – «и то, и другое, строение суждения и строение вещи в своей слаженности и в своих возможных взаимосвязях берут начало в одном общем для них изначальнейшем источнике»[162]. «Изначальнейший источник» есть бытие, которое открывается человеку не в виде добытых им знаний, не в результате усилий ratio, служащего субъекту в качестве инструмента, организующего мир объектов, но в отказе от субъективности мышления и предоставлении самого себя потоку бытия, этому струящемуся океану, текущему через нас. Если в данном случае уместно говорить об активности человека, то она заключается лишь в том, чтобы открывать себя этому потоку, внимать его голосу (Stimme), следовать за ним, настраиваться (stimmen) на его звучание и переносить эту настроенность (ge-stimmheit) в округу здесь-бытия, в человеческую реальность. Для древнего грека (служащего как бы эталоном человека для Хайдеггера) эта настроенность осуществлялась в управлении полисом, в создании художественных творений, в «совершении» истории, в почитании богов и героев. Само бытие словно говорило его речами, действовало в его поступках, раскрывало себя в его мышлении. В настроенности выражалась особого рода активность и особого рода зависимость человека, при которой он становился слушающим (hörende) бытие и послушным (gehörende), принадлежащим ему.

Удивление – исток его мышления. И, разумеется, в эпоху, когда мышление было еще способно питаться из подобного истока, в «великое время греков», истина, как утверждает Хайдеггер, мыслилась совершенно иначе, нежели теперь – в век противопоставления субъекта и объекта. Иным было и понимание сущности вещи, поскольку всякая вещь «отсвечивала» гранью бытия всего сущего и эта принадлежность вещи бытию ощущалась человеком ближе, чем все ее внешние свойства и качества. Традиционное истолкование вещи как носительницы своих признаков возникло уже на почве метафизики. Метафизика отвернулась от бытия (ибо человек уже не смог вместить истины бытия в ее открытости и стал искать ее в метафизическом укрытии). И тогда метафизическое представление об истине стало истолкованием истины как достоверности мышления. Такое истолкование «не столь уж естественно, несмотря на то, что очень привычно и весьма распространено. Вероятно, только привычность давней привычки кажется нам естественной, а эта привычность забыла о том непривычном, из какового она про-истекала. А это непривычное однажды все же глубоко поразило человека, и, будучи поразительно странным, вызвало глубокое изумление мысли»[163].

Непривычность вещи, изумление мысли означает незаметный скачок, поворот мышления в новое русло. В новом русле осмысление сущности истины и сущности вещи происходит уже вне традиционных критериев правильности и достоверности. В новом русле мысль возвращается к «изначальнейшему источнику» – бытию сущего. Вблизи источника сама вещь понимается не с точки зрения ее свойств или какого-либо ее смысла, не в границах человеческого обихода, но в ее бытийной сущности. Но такому пониманию предшествует уже некая открытость истины бытия.

VI. Истина-достоверность, истина-несокрытостъ

Читателю может показаться, что многое из того, что говорится здесь об истине, бытии, несокрытости, не имеет под собой, по словам самого Хайдеггера, «никакой опоры наглядности». Завораживает странность его мышления, но еще чаще отталкивает. Многие из выводов, составляющих собственно ядро его философии, кажутся основанными только на неожиданных экскурсах в этимологию, на своевольном перекрое немецких или греческих слов ради извлечения некой упрятанной внутри их сути. Он раскапывает утраченные их значения как археолог, освобождает их от прилипшего к ним обиходного употребления, возвращая словам первозданность, так что потом их бывает невозможно узнать. Он пользуется языком как рудой для добычи драгоценных пород, расплавляя слова, переплавляя их в новые слитки и сплавы, его этимология напоминает опыты алхимиков над металлами; в этом занятии ощущается аромат колдовства, которое то притягивает, то дразнит рассудок. Такая философская манера вызывала в хайдеггеровской аудитории разноречивые чувства; она разделяла ее на увлеченных (можно сказать, покоренных) и раздраженных, становящихся порой его врагами. Поэтому Хайдеггера кто-то считает ясновидцем, кто-то – мистификатором, а большинство, как это ни странно, – тем и другим одновременно. Подобные оценки объясняются, на наш взгляд, тем, что философская манера мыслителя рассматривается отдельно от его мышления. Такой подход понятен со стороны неопозитивистов и лингво-философов, они вращаются в круге своих проблем, не имеющих выхода к Хайдеггеру. Однако трудность проникновения в его стиль и язык соответствует какой-то мучительности его мысли, которой приходится постоянно двигаться против течения, вопреки собственной воле повторять путь опровергнутой им метафизики, следовать традиции, им отвергнутой, мыслить разумом, который им «разоблачен». Поэтому его логика передвигается «скачками», мысль пробивает себе дорогу с огромным напряжением. Это напряжение переносится на язык, поскольку язык для Хайдеггера – не форма и не одеяние мысли; язык – это сама жизнь, внутри которой живет его мышление. Мы видим, что этот язык-мышление то скручен в какие-то насильственные обороты, то полон неясных обещаний, то отзывается неожиданным пафосом, пронизывающим ту «поэму» о крестьянских башмаках, откуда мы начали наш путь. Но при этом кажется, что главное в его учении остается нераскрытым и замкнутым, связанным как бы внутренними узами. Хайдеггер не отрицает этого. «Учение какого-то мыслителя, – говорит он, – это то невысказанное в его высказываниях, чему предан человек, с тем, чтобы ради этого расточить самого себя»[164].

Расточить – в чем? Чтобы понять это, следует пойти вслед за тем, что высказано и продумано им до конца.

То, что утверждает Хайдеггер, не ищет логических доказательств. По его мнению, истина, которая доказывается, лежит в сфере достоверности, устанавливаемой рассудком, в соответствии мысли и вещи, в правильности восприятия и мышления. «Высказанные суждения разума – вот место истины и лжи и их различия»[165]. Такое понимание истины было введено еще Платоном и Аристотелем[166]; оно господствовало во всей западноевропейской философии от схоластики и Декарта до Ницше. В истории понимания истины можно, условно говоря, обнаружить три этапа. О последнем «картезианском» этапе, когда истина имеет традиционный для нас смысл, уже сказано. Но такое традиционное истолкование истины стало возможным только благодаря тому, что некогда, на первом этапе, сущность истины передавалась словом a-letheia, что означает «несокрытое». Истина – не достоверность мыслимого, не правильность восприятия, но a-letheia, «несокрытое-явленное» («непотаенное», в переводе в. в. Бибихина), принадлежащее непосредственно бытию вещей, основочерта самого бытия. Истина – «признак» бытия вещи, то, что делает вещь бытий-ствующей, но не достоянием человека как субъекта.

Так мыслилась истина досократиками, истина и мышление об истине были у них еще нераздельны, однако уже у Платона «истина-несокрытое» сопрягается с идеей, «ставится под ярмо идеи», говорит Хайдеггер, тем самым приобретая ту двойственность, которая станет судьбой последующей метафизики. Идея (i5ea) в платоновском понимании, все еще основочерта бытия, несокрытое, но также и идея, в традиционном смысле подчиненная человеческому рассудку с его критериями истины и лжи. Это время, когда начинается двойственность (назовем его вторым этапом развития истины), продолжается до тех пор, пока истина окончательно не станет рациональной и поглощенной субъектом. Но даже в таком виде истина все еще опирается на ту первоначальную явленность бытия, в которой она когда-то возникла. Связь между этими двумя видами истин яснее всего проступает в немецкой классической метафизике Лейбница, Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля[167]