. Однако в лице Ницше истина уже осознает себя особым «родом заблуждения»[168], и поэтому шаг, сделанный Ницше в истории истолкования истины, становится последним в этой истории. Так наступает эпоха завершения метафизики. Та истина, которая традиционно разыскивалась на почве соответствия мышления и вещи, теперь отказывается от себя самой; метафизическое вопрошание о сущности теряет под собой почву. Бытие как бытие сущего окончательно отворачивается от человека и исчезает из поля его зрения. Его мышление уже не затрагивает бытие, бытие уже не притязает (in Anspruch nimmt) на то, чтобы мыслить в человеке. Однако осмысливая сущее как предмет, понятие или слово, мышление все же остается в лоне бытия. Но сам человек не помнит об этом. Бытие стерлось с его памяти, потерялось где-то за давней привычкой обращаться исключительно к сущему не только практически, но и на самой вершине теоретического осмысления мира. Оно было размыто тем потоком мышления, для которого истина представлялась лишь «идеей» или достоверностью восприятия.
И все же мышление человека оставалось всегда на пути к бытию. Истина бытия обращалась к мышлению, и мышление всякий раз, когда ему удавалось расслышать требование или оклик истины, отвечало ей. Но, отвечая на оклик, создавая какие-то новые принципы или новые мифы об истине, оно в силу нерешенности вопроса о ней с самого начала, в силу своей роковой неспособности допустить или заимствовать для себя истину бытия, должно было в конце своего пути объявить все свои встречи с истиной «надувательством высшего порядка»[169]. А пресловутую метафизическую потребность в истине свести к какой-то почти биологической аномалии, свойственной «определенному роду живых существ».
Хайдеггер видит в этом итоге закономерность, неоспоримо свидетельствующую о завершении метафизики. Противоречие, которое имманентно всегда было присуще метафизическому мышлению, становится, наконец, явным, из умозрительных глубин оно поднимается на поверхность явлений, оно раскрывается уже в историческом процессе. После метафизического краха, выраженного и пережитого Ницше, европейское мышление оказывается перед неизбежным выбором. Условно говоря, перед ним открываются два пути. Первый путь – идти дальше, реально это означает – уйти из-под ярма метафизики, отбросить всю ее как миф и наваждение, вместе с бытийной ее основой, сохранив, однако, выработанный в метафизике критерий истинности (adaequatio intellectu et rei). Пользуясь этим критерием в заранее намеченных целях, следует приняться за практическое добывание истины как максимальной достоверности познания, как наиболее рационального и унифицированного способа приспособления познаваемого материала познавательному аппарату мышления. Второй путь – возвращение назад, означает также отказ от метафизики, от метафизической двусмысленности и нерешенности, но отказ ради бытийной ее основы, ради возврата к дометафизическому осмыслению истины бытия. Сама необходимость подобного выбора вытекает уже из распада метафизики, по крайней мере, в той ее форме, которая до сих пор была известна. Под «распадом» подразумевается раскрытие секрета метафизики и всякого метафизического решения о сущем. Это раскрытие, можно даже сказать, разоблачение метафизики ставит теперь мыслителя перед выбором философского основания для истины как достоверности мышления (которая, начавшись с «идеи», «образца» всякой вещи, завершается предметно-логическим расчетом) и «недостоверной» несокрытостью бытия.
Хайдеггер выбирает несокрытость – это известно. Неизвестно, однако, что собственно следует за этим выбором, что именно мыслится им под «несокрытостью» как истиной. Как вообще мышление справляется с истиной бытия? Она не выражается каким-либо знанием, и все же доступна и внятна для человека. Доступна – в изумлении мысли, в котором бытие «извещает» свою истину. Значит, изумление пролагает путь познанию? Или же оно неотрывно от него, или же оно само есть мышление, которое наполняется истиной? Изумление – это не только посредствующее звено при соединении с истиной бытия, оно есть и непосредственное явление истины. Или «совершение» истины бытия. Правда, такое изумленное познание в подлинном его виде Хайдеггер относит лишь ко «времени греков». Он описывает его как особого рода причастность изначальной сокрытости бытия; удивление у греков – как умение видеть, как дар к несокрытости. «Все сущее суть в бытии. Сказанное звучит тривиально, едва ли не оскорбительно. Что иное остается сущему как – не быть? И все же, именно то, что сущее остается собранным в бытии, что сущее выступает в сиянии бытия, привело греков, их первых, и только их, в удивление. Сущее в бытии было для греков удивительнейшим»[170].
Но что это такое – удивление? Не переживание, но соответствие (das Entsprechen) удивительному. Удивительное-сущее в бытии определяет внутренний строй человека, «настраивает» его на себя. Соответствие – это «настроение»[171], в котором лишь в особые моменты пребывали греки, когда сущее, окружавшее и открывающееся им, допускалось к истинному своему бытию в творчестве, в мышлении или в религии человека. Бытие в человеке, «предо-ставленность» его бытию есть удивленность. В удивлении восстанавливалась подспудная «неявная» гармония человека с бытием[172]. В удивлении рождалась, освобождаясь от забвения, истина бытия. Мышлению оставалось только следовать за раскрывающейся истиной, т. е. «вспоминать» о ней. Удивление было тем «воспоминанием», при котором возвращалась в память забытая истина бытия.
Но почему истина оказалась забытой? И что означает ее забвение? Сущность забвения, как его понимает Хайдеггер, коренится в существе метафизики. При первом же метафизическом решении о сущем в мышлении человека произошло «отслоение» сущего от его основания – бытия. Метафизика есть уже признак забвения истины. Она подменила истину «знанием» о ней. Знание есть синоним метафизического имени или истолкования сущего. Метафизика совершила то, что говорили про Сократа, она свела философию с неба на землю. Она научила человека мыслить предметно, выделила из бытия существующие вещи, открыла во всем множестве вещей нечто единое и этому единству определила его «смысл». При этом она забыла, что вещи видимы ею на земле благодаря тому свету, которым они освещены с неба. Бытие и есть освещенность всякой вещи. Но этот свет был как бы поглощен знанием, забыт в мышлении о нем. Истина бытия осталась где-то за порогом метафизической памяти, в забвении.
Метафизическое забвение положило начало того рода забывчивости, из которой изгнано бытие и где целиком «овеществляется» сущее. Оно растворяется в «услужливости» вещей, в их функциях и значениях, в способах их употребления, в контексте их рациональной вещности. При таком «овеществлении» истина остается за горизонтом человеческого мышления. И все же она неотъемлема от него. Вспомним еще раз ван-гоговские башмаки: мыслитель, следуя за живописцем, передает изображение словом, но при этом не может обойтись без рационального осмысления изображенной вещи. Он ссылается и на память крестьянки, которая «без всякого наблюдения и разглядывания» знает все о своих башмаках». Можно было бы сказать, что она «помнит» о них. Они вписаны в круг знакомых ей вещей, как и всякая вещь из ее обихода, они – один из слепков «ее мира». «Мир» крестьянки – это не отпечаток ее восприятий и не образ мира невидимого, но единственность и зримость того сущего, через которое бытие открывает себя человеку. Этот мир запечатлевается в творении, и художник, очищая его от его привычности и бывалости, высвобождает человеческую память. Крестьянка помнит свой мир небывалым, т. е. бытийным, истинным.
Здесь, может быть, уместно задуматься о двух планах мышления – забвении и памяти. При забвении мышление становится как бы средством мыслимой вещи, вещного мира и определяется наглядной или вычислимой пользой вещи, ее целесообразностью, моделью ее использования. При этом всякое доступное для нас рациональное познание, которое неизбежно имеет дело лишь с какими-то строго очерченными границами вещи, основывается на забвении бытийной сущности познаваемого – на забвении бытия. «Забвение бытия ни в коей мере не есть следствие забывчивости мышления. Забвение бытия принадлежит самой скрытой сущности бытия»[173].
«Природа любит скрываться», – сказал Гераклит (фр. 123). Греческое слово Goaiq – природа, можно переводить и как создание, творение, существо, вещество, единство всего существующего. Оно обозначает все присутствующее в природе, присутствие всего сущего. Но это присутствие (Anwesen)[174], которое включает в себя все существующее, ускользает от обыденного человеческого разумения, от привычного взгляда. Оно «забыто», поясняет Хайдеггер, утрачено в забвении, что заставляет нас предположить, что некогда человек еще был связан с этим всеобъемлющим присутствием сущего. Слово «некогда» в данном случае условно, оно не указывает на прошлое, но всегда принадлежит настоящему. Мы сказали, что голос бытия «настраивает» человека, но человек лишь изредка замечает эту настроенность, и еще реже выносит ее в творчество или в мышление. Бытие «любит скрываться»; оно «окликает» человека и отворачивается от него. Вот почему Хайдеггер говорит о «бытийной сущности человека» – «быть гонимым его (сущего) противоречиями и быть отмеченным его двойственностью». Бытие для нас утрачено в забвении.
«И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно – люди называют это познанием, – самому найти и все остальное, если только он будет мужествен и неутомим в поисках, ведь искать и познавать – это как раз и значит припоминать»