Священное ремесло. Философские портреты — страница 69 из 84

Дионисий Ареопагит, Франк, Шестов, Хайдеггер выразили одну и ту же мысль: о чем нельзя говорить, следует молчать, озвучивая, осмысливая свое молчание. Но выразили ее по-разному. Хайдеггер – расточая мысль «на пути к бытию», как присутствию присутствующего. Шестов – на пути к Богу, остающемуся бесконечно далеким, не-вместимым не только в какие-либо определения, но и по сути в любые верования. Франк – в живом, жарком общении с Непостижимым как высшей реальностью, которую человек обретает в самом себе, в своем я, могущем это Непостижимое вместить. Наконец Дионисий Ареопагит – в невыразимом удивлении, которое перехватывает все слова и приносит их тайне Неведомого Бога. Всякий раз мысль, проходя через самоотречение, испытывает и скорбь и радость, хотя у Дионисия и у Франка радости бесконечно больше. Шестов и Хайдеггер очень по-разному исповедуют скорее скорбь. Когда к отсутствующим предметам относятся такие понятия как «Бог», они отсутствием своим имеют свойство причинять боль, заглушаемую потоками скорбных слов и бедствующе глубоких, отточенных мыслей.

Но у этого «расточения мысли» на пути к тому, что называть нельзя, есть неисчерпаемый источник. Хайдеггер, Шестов, Франк, Ареопагит и столько других могут говорить о неисчерпаемом и неназываемом бесконечно. Словно оно само выговаривает себя через них.

Хайдеггер говорит также об «озарении, которое вводило говорящих и слушающих в бесконечную глубину тяжбы между людьми и богами» (Слово). В этой тяжбе пребывает он сам. Незаметно она становится его религией. Mi religion es luchar con Dios, моя религия – это борьба с Богом, сказал другой великий романтик непознания Тайны Мигель де Унамуно, ссылаясь на ночную борьбу Иакова с таинственным Пришельцем. Бог не дает узнать Себя, но Иаков, борясь с Ним, добивается именно знания, произнесения имени. И борьба Хайдеггера по-своему драматична, хотя и протекает в разреженном пространстве отвлеченной антиметафизической мысли, которая отказывает себе в знании. Это борьба за Слово (имя, несомое устами, но произносимое сердцем), которое было бы достойно выразить то, что связует Бога и человека. Но Слова-имени у него нет. Скорбь мыслителя изгоняет любого кандидата служить этим словом. Борьба с Богом не добивается у него знания имени. Сама философия Хайдеггера, существование которой как особой метафизической конструкции он отрицал, есть одно из самых «чистых» выражений той самой борьбы Она лежит в глубине всякого человека. В этой борьбе или тяжбе мыслитель «расточает» себя в бесконечных анализах, сотнях курсов и экскурсов, десятках увесистых томов в поиске «вещи», для которой нет и не может быть умозрительного, философского слова. Потому что это слово есть любовь.

«Почему любовь богаче всех других человеческих возможностей и сладостным бременем ложится на охваченных ею? Потому что мы сами превращаемся в то, что мы любим, оставаясь самими собой. И тогда мы хотели бы поблагодарить возлюбленного, но не в состоянии найти что-либо достойное его»1. Эти слова влюбленный Мартин Хайдеггер писал когда-то юной Ханне Аренд в период работы над самым сухим, безлюбовным и знаменитым из своих сочинений, выразившем глубинный опыт кромешной тоски. Эти два послания, насколько мы можем судить, никогда не соединились в нем, не встретили друг друга.

Alles Vergagliche ist nur ein Gleichnis. Все преходящее – только притча. Можно позволить себе переиначить эту максиму Гете, которую любил повторять Вячеслав Иванов. Все, что не есть Бог, есть притча о Боге. Для меня философия Хайдеггера открылась однажды как грандиозная притча борьбы с Богом за недостающее, единственно верное слово о Нем. Скажи, как имя твое, – спрашивает Иаков. Но не получает ответа. Такая борьба не может не быть мучительной. Она ведется за обретение имени. Занимаясь много лет назад Хайдеггером, я не умел произнести его, не знал или не хотел знать, о каком имени может идти речь. Но он манил меня именно напряжением недосказанности. Возможно, та же борьба за него происходила на каких-то подступах моего сознании. Ненаписанная диссертация оказалась подступом или площадкой ночной борьбы за обретение Слова.


Ты от небытия в бытие приведый всяческая, – говорится в анафоре Литургии св. Иоанна Златоуста. Σὺ ἐκ τοῦ μὴ ὄντος εἰς τὸ εἶναι ἡμᾶς παρήγαγες. Ты – это Кто? То разумное Воление, то мыслящее Чудо, то любящее Лицо, для Которого человек находит имя в глубине духа, извлекает или добывает его и вводит в оборот своей речи, наполняет им жизнь, молитву, таинства, дыхание, смерть, посмертие.

Когда-то двадцатилетний Хайдеггер, еще до-философ, написал стихотворение, которым мне хотелось с ним проститься. Привожу его в оригинале и в вольном, но великолепном переложении Григория Хубулавы:


P.S.S

Wir wollen warten

Vorm Tor zum Friihlingsgarten

wollen wir horchend warten,

bis die Lerchen steigen,

bis Lieder und Geigen,

das Murmeln der Quellen,

die silberhellen

Glocken der Herden

Zum Weltchoral der Freude werden[230].

Мы ждать хотим…

Мы ждать хотим в растрепанном саду

У маленьких ворот, у входа в сад,

Где музыка, застывшая во льду,

Оттает и желанья зазвучат.

Мы будем видеть, как птенцы растут,

И песни их взрослеют на глазах,

Застигнет нас в саду последний суд,

В благоговенье превращая страх.

Мы будем ждать, и с нами дикий сад

Во сне преображенья подождет,

Когда тасует день колоды стад,

И радость хоровая настает.

Частное сообщение. По словам профессора Изабель де Андиа, бывшей когда-то его студенткой, незадолго до своей кончины Мартин Хайдеггер пожелал быть похороненным по обряду католической Церкви.


2016

V

Гегель и государство абсолютного субъекта(Ленин)

Гегель прожил много жизней в России, и последняя из них только что завершилась[231]. В этой последней его жизни все, о чем Гегель мыслил, обрело, наконец, какое-то подобие действительности, как бы согласованной с высшим разумом, притязавшим явить собой мысль и волю самой истории. Кто не испытывает сегодня хотя бы мимолетной тоски по той грандиозной конструкции, при всей ее тесноте, корявости и отдельных недостатках? Кто втайне не сожалеет, что то мироздание, в котором мы жили, неподвижное, как звезды над нами, и необоримое, как нравственный закон внутри нас, вдруг возьми да и тресни, и рассыпься как гнилая труха? И кто осмелится бросить камень в его еще дымящиеся развалины, зная, что камень наш только добавит энтропии и беспорядка к смятению умов в этой части человечества, вырвавшегося наконец на свободу и решившегося, по словам Достоевского, «по собственной глупой воле пожить»? И потому, если сегодня я возвращаюсь к теме и рукописи, над которыми работал годы назад, то делаю это не без некоторой ностальгии по тому по-гегелевски стройно разумному, но столь внезапно развалившемуся космосу, в котором так легко мыслилось и так подпольно, попутно и весело писалось, но так безнадежно и порой боязливо складывалось в стол.


Стол этот, утлое убежище диссидента и маргинала 70-х годов, набитый рукописными темами и вариациями, сначала политическими, затем философскими, потом богословскими, тоже имел свою переменчивую судьбу. И до него не раз добирались профессионально снующие руки государства, извлекая на свет то, что автор не успевал припрятать или, напротив, прятал столь усердно, что припрятанное первым делом и попадало ему прямо в пасть, разинутую на всяческое дурномыслие. Однако именно там, в самой пасти, Гегель с его Абсолютным Духом как раз неожиданно и приходил автору на помощь. Натыкаясь на какое-нибудь из его высказываний, эта пасть, иногда пытавшаяся украсить себя человеческим лицом и к тому же давно лишившаяся охотничьего азарта, тотчас теряла к автору свой специфический интерес. Ибо какую поживу могла она найти, скажем, во фразе из Предисловия к Феноменологии Духа о том, что «Дух становится предметом, ибо он и есть это движение, состоящее в том, что он становится для себя чем-то иным, т. е. предметом своей самости…»1? Видимо, поперхнувшись на Духе, обленившееся чудовище махало на неудобочитаемого автора рукой и потому и не торопилось глотать его вслед за проглоченными рукописями.


Между тем именно в этой и тысяче подобных гегелевских фраз можно найти вполне крамольное, философски безупречное описание всей системы, состоявшей, по сути, лишь из отражений своей идейной самости, своего идеологически замкнутого в-себе-бытия. Мы, население, и были этими говорящими и передвигающимися предметами, в которых совершалось движение Мирового Духа и где Дух, отчуждаясь от самого себя, ежедневно познавал себя в своем Ином, соединяясь с ним в окончательном синтезе. Все предметы, одушевленные, говорящие или просто предметы, служили инобытием некоторого Знания, опосредовавшего собой все, к чему оно прикасалось, все, что оно собой обнимало и истолковывало. Прикасалось же оно ко всему на свете, вкладывало в него свой смысл, обнимало и понимало мироздание. Трудно найти в истории более умозрительное общественное устройство, чьим знаменем был, как мы помним, лозунг о первичности материи и вторичности сознания. Но при этом то, что называлось «материей», находилось в ведении верховного разума, творящего свою историю в процессе самопознания мира.

Однако о каком же разуме идет речь?

Государство, мыслившее абстрактно

Было бы наивно представлять себе государство, построенное на Разуме или Знании, в качестве его непосредственной материализации. Знание или, точнее, Со-знание – ноуменальная вещь, как говорит Сартр в