Пиру избранных умов, вслед за метафизиками и провидцами, вослед знаменитым речам Чистого Разума, Абсолютной Идеи, Мировой Воли, было, в конце концов, предоставлено слово и его Имагинативному Абсолюту.
Трудом жизни Якова Эммануиловича Голосовкера было созидание Знания. Знанию как-то мало было заявить о себе лишь буквами на бумаге или преподноситься лекцией в академическом зале. Оно было для него одушевленным существом, способным к перевоплощению, требовало для себя пластической формы, нуждалось в красоте. Все прочее – написанное или задуманное – было или же могло стать живыми столпами его святилища, созданного, как он любил говорить, «смыслообразами». Так, его Сказания о титанах вовсе не родились ради еще одного изложения известных мифов с целью просвещения детей старшего возраста; это извлеченный из архаики героический эпос, воссозданный на основе немногих уцелевших фрагментов. Так и могучая, составленная им Антология античной лирики, размышления-изыскания о Гёльдерлине или разгадывание повести Лермонтова были значимы для него не столько сами по себе, сколько как составные, хотя и вполне самостоятельные части единой картины его авторского мира, в которой все они плотно и органически прилегают друг к другу. В каждой из этих частей философ узнает и открывает себя в избранном им герое, потому что только «он знаток… той эссенции, которую изготовляет» (комментарий к драме Гёльдерлина Смерть Эмпедокла).
Вершиной, главенствующим смыслом этого мира было самопознание мысли в себе и в других, т. е. рождение Философии. Но мало было только воспроизвести ее на свет, т. е. заключить в теоретические труды, ее еще нужно было вольно и широко разместить в обществе избранных и родственных душ. Такое общество надо было самому построить, оградить от других, скрепить единым, созидательным замыслом. Отсюда – все его экскурсы и исследования, комментарии, переводы, где под чужими именами и ликами обитала его, Голосовкера, мысль. На них ему так и не хватило жизни. Он был «из тех, которым не надобно миллионов» (положения, славы, семейного очага и т. п.), «а надобно мысль разрешить»[264]. Скорее самой его мысли необходимо было разрешиться от бремени, причем не только в трактатах, но и в стихах, переводимых им лириках, в титанах, столь на него похожих, в сказаниях его жизни. Ничуть не умаляясь в своей культурной или имагинативной реальности, они служили и общему философскому делу. На его пиру они творили мысль вместе с мыслителями самого высокого ранга.
«Когда мы, однако, философствуем? – спрашивает Хайдеггер. – Очевидно тогда, когда вступаем в беседу с философами» (Was ist das – die Philosophie?). Но если для непосвященных эта беседа – только более или менее интересная «история философии», то для самих философов она имеет смысл как увлекательнейшее и диалектическое освобождение окончательной истины из-под спуда всяких шифров, софизмов и умозрительных заблуждений. Тот, кто открывает для себя философскую истину, всегда указует и на то, в чем другие философы заблуждаются. Ибо истина – это не памятник культуры и тем более не почетный музей многих каменных изваяний, истина – путь, и завершает его тот, кто увенчивает умозрения других и объявляет, что цель достигнута.
Наверное, еще с юности Голосовкер был убежден, что принадлежит к этим посвященным, что рано или поздно, но скажет и он свое последнее освобождающее слово и прочие небожители мысли выслушают его как равного. Это убеждение, должно быть, жило в его сознании еще до того, как он написал первую строчку. И когда рукописи его горели в огне, каменели в хранилищах, растаскивались по чужим страницам и идеям, он едва ли до самого конца отказывался верить, что эти враждебные стихии: огонь, забвение, житейские горести или чужие корысти – ив самом деле сумеют окончательно сжечь, стереть ту радостную неоспоримую правду, которая так повелительно созидалась в его душе.
Есть авторы, которые подобны примечаниям на полях своих книг. Или послесловиям, подписанным именами-тяжеловесами, которых никто не читает; ведь самое интересное было сказано раньше. Но есть авторы (их куда меньше), сочинения которых – только введение в науку или в драматическую фабулу их личности. Что бы они ни написали, они всегда крупнее, неожиданнее, загадочнее ими созданного. Таким был и Яков Эммануилович Голосовкер. «Его учение было его поведением, а не книгой» (Оргиазм и число), сказано им о Сократе, но на самом деле о себе самом. Он недаром мыслил о себе как о персонаже героического, на высоких подмостках разыгранного мифа. Но такого героя нельзя сыграть, им надо родиться. Другое дело – стоило ли ему родиться в эпоху, которая навязывала свои, слепленные по единому трафарету маски, как и мифы, далеко не эллинские.
В пятьдесят лет он написал опыт автобиографии: Миф моей жизни. Тогда он только что вернулся из лагеря, где просидел три года – по тем временам всего три года, – хотя слово «всего», столь уместное в контексте тех лет, легко произносить лишь никогда не сидевшим. Его взяли еще до того, как начали брать всех без разбора, – за то, что работал в издательстве Academia, которым заведовал Каменев, а заодно и за портрет Ницше на стене у себя дома, из чего, по законам нашего двора в то время, непосредственно выводилось намерение взорвать динамитом Кобу и Кремль. Но поскольку это был лишь 36-й год и машина террора не была еще до конца раскручена, то в случае полного непризнания вины могли дать минимальные эти три года. И здесь – опять-таки удача! – конец тех трех лет пришелся на первые послеежовские месяцы, когда удав решил чуть-чуть помягчеть и ослабить хватку. Голосовкер, не догадываясь тогда, что это чудо, одно из немногих настоящих везений в его жизни, вышел со своего лесоповала в 39-м году. По его рассказам он добирался домой полгода, прошел зимой и весной от Воркуты до Александрова чуть ли не пешком, переправляясь через большие северные реки, иногда перед самым ледоходом, и, вернувшись в Москву, обнаружил, что труды его жизни погибли. Они были сожжены былым другом, неким «инфернальным художником», которого, видимо, не желая почтить славой Герострата, он при мне избегал называть по имени.
«Оно (сожжение) было трагедией для меня, вернувшегося с каторги[265], – писал Голосовкер в Мифе моей жизни (1940). – Это была вторая каторга – каторжнее всякой каторги. Мне осталось только воображение – память, в которой живет мучительно то, чего уже нет безвозвратно. Я вижу рукописи, я вижу страницы, передо мною, как призраки, проносятся былые мысли…, но того, что жило словом, образом, ритмом, что было сплавлено в целостность замысла, – этого нет. Я остался бездетным».
И все же, за изображением страдающего героя, за трагедийным плащом здесь все еще проглядывает надежда. Через отчаяние прорывается катарсис, очищение. Рукописи погибли, как гибнут герои трагедий, оставив зрителей (пусть даже единственного «внутреннего зрителя») с освобождающей ясностью смысла. Страницы горят, но самой мысли еще далеко до смерти, она еще не начала стареть. Пусть все, что сожжено, – тот звонкий смысл, который звучит в душе, обретет для себя новый образ. Прежних слов и ритмов больше нет на бумаге, неиссякающая мощь воображения, обитавшая в них, подарит им новую жизнь. У него еще есть сила хотеть, творить, приказывать. То новое и неведомое, что живет в нем, все еще покорно его творческой воле. «Войдет ли оно в мир, придет ли к людям, или, быть может, снова злой волей или безразличием людей будет сожжено или затеряется и погибнет, что могу я? – писал он в Мифе. – Сейчас я только исполнитель внутреннего веления».
Да, все сгорит еще раз, хотя теперь лишь по воле злого случая, и еще раз будет восстановлено и воссоздано. Отчаяние в ту пору еще не могло перебороть его силы. Должно быть, именно тогда он и стоял на вершине своей жизни.
Судьба свела нас в начале осени 1960 года, через двадцать лет после тех строк и событий. «Внутреннее веление», о котором он писал в Мифе, было только что – ив последний раз! – исполнено. Главный труд был вновь возрожден, основные дела, ради которых стоило приходить в этот мир, наконец сделаны. Ощущение внутренней победы сделало его общительнее. Былой отшельник умел, оказывается, заразительно смеяться, вчерашний фанатик своих «культуримагинаций» мог со вкусом и с толком порассуждать о собирании грибов. Именно таким изображает его фотография, напечатанная в Засекреченном секрете[266]. За его чуть насупленным, ласково-пронзительным, словно чуть гипнотизирующим взглядом, иронической полуулыбкой стоит сознание своей силы. Кажется, вот-вот он произнесет по вашему адресу что-нибудь умно язвительное (но не столь уж обидное) и всегда немного загадочное. В ту пору он вышел из затвора одного лишь воображения, и не то чтобы стал искать учеников, но, по крайней мере, перестал их слишком чуждаться. К семидесяти годам ему слегка наскучило сидеть одному за своим пиршественным столом. Если бы те из его современников, в чьей порядочности и культуре нельзя было усомниться, попросили его тогда рассказать нечто об историческом развитии эллинской мифологии или об инстинкте воображения, он, пожалуй, не стал бы упрямиться. Может, не стал бы отмалчиваться, если бы «племя младое, незнакомое», умей оно вести себя поприличней, попросило его растолковать ему законы стихосложения в древности и после нее, или, если бы собратья-философы пригласили его на диспут, но с гарантией, что не будет ни кражи, ни распродажи его идей… Ну а вообще-то Голосовкер совсем не просто шел на контакты. К тому же и современники, годились ли они ему в ровесники, сыновья или внуки, тоже не очень торопились эти контакты завязывать. И ему приходилось иной раз самому искать их, чуть ли не вслепую.
«Почему вы не приходите? Это ваш отец запретил вам приходить?» – требовательно, безо всяких любезностей и заходов спросил он меня, встретив случайно на Тверской, у дверей ресторана Дома актера, где только что пообедал. По правде говоря, я не помнил о его приглашении. Действительно: «заезжайте ко мне», сухо и как бы случайно, на ходу, брошенное почти подростку, к тому же имевшему сомнительный статус «сына критика» и пока не допускавшемуся до серьезных разговоров в кабинете отца, – все это к