Священное ремесло. Философские портреты — страница 78 из 84

– Для меня революция, сделанная в октябре, просуществовала два месяца, – заявлял он внезапно и твердо, отвлекаясь от предметов, о которых стоило говорить. – До декабря 1917. Как только была организована ЧК, я сказал себе: с революцией покончено. Начинается террор, подлость, измельчание человека. «Свинство рябых Калигул», как говорил Борис /Пастернак – В. 3./. Мне это стало неинтересно.

– Тогда почему вы вернулись из Германии, куда отправились в конце 20-х годов?

Как я теперь понимаю, это был трудный для него вопрос. Как ему – с его старой университетской выучкой, немецкой ученостью и героической эллинской статью – было проходить сквозь наши пустозвонно двадцатые, стальные тридцатые, лихие сороковые, душные пятидесятые и последние трескучие шестидесятые годы, равно истребительные для его, Голосовкера, мысли? Почему он вернулся – о том, вероятно, он не раз спрашивал себя сам. И отвечал как бы обходным манером – скорее себе, чем собеседнику:

– В то время легко было получить паспорт. И многие уезжали насовсем. Но я вернулся. Почему? Ну, что сказать? – была женщина (он выговаривал это с усилием), которую я любил. А потом – как-то не верил я, что все это так надолго. Мне Лосев говорил еще тогда: «Что вы, Яков Эммануилович, все бунтуете? Эта история с большевиками лет на двести…». Для меня это было немыслимо, я не хотел верить, думал, все скоро кончится. Не верю и сейчас. Сколько у нас прошло этой «новой эры»? Сорок четыре года? Ну, лет двадцать пять-тридцать еще, может быть, и протянется. Пусть государство у нас дурак, не может же оно всех поголовно сделать дураками. На двести лет – не может. И потом: Запад Западом, но меня все время тянуло в Россию.

Тот сюжет его жизни, который был связан с женщинами (привлекательность которых отнюдь не проходила мимо его взгляда) и бессемейственностью, остался для меня нераскрытым.

«Я пожертвовал любовью, писал он в Мифе моей жизни (после того, как узнал, что все труды его сожжены), – любовью в том смысле, в каком я понимал подлинную любовь. Я любил, любил, как, быть может, не умеют уже любить в XX веке, но еще умели любить в XVIII – и я отдал любимую женщину в жертву пошлости, банальности, комфорта. Я стоял перед выбором: любимая женщина или мое дело… Это была большая жертва – жертва счастьем, жертва душой. На некоторое время я окоченел, чтобы пережить разлуку. Такая жертва должна была быть оправдана. Она не оправдана. Моя нужда, нищета, одинокость, покинутость – не оправдана. Вот почему моя исповедь не мораль, а жизнь».

Но и в старости он любил поговорить о любви. В высоком и драматическом смысле, с присущей ему примесью романтической иронии.

IV

За «интересным разговором» иногда заезжал его племянник, известный уже в ту пору историк Сигурд Оттович Шмидт – нанести визит, а заодно подбросить новости и продукты, и тогда между ними начинался тот диалог эсхиловского Прометея с эсхиловским же Гермесом, тот турнир трагедийного юмора, который я в ту пору не догадывался записать. «Строптивостью такой и своеволием корабль свой ты загнал уже на камни бед». «Мои страдания, слышишь, не сменяю я на услужение Зевесу. Да не будет так!» (Строптивость означала хроническую неуживчивость, вздорную непрактичность, неумение ладить с редактором, нежелание найти нужный тон с директором Гослитиздата и т. п. «Зевес» подразумевал систему вообще, Академию наук в частности, конкретно же – карьеру, диссертацию и партийность). Яков Эммануилович был царственно, хотя порой несколько тяжеловесно ироничен; его собеседник, в доспехах более легких, тоже не оставался в долгу.

Все высокое было ему по росту, сценическое, но безо всяких масок, как-то к нему очень шло. Он строил культуру, но и сам был явлением культуры, отлично сознавая это. Он не был просто обладателем знаний, в каком-то смысле он сам был воплощенное знание. Доблестное, титаническое, печальное, седое и, как многим казалось со стороны, никому не нужное знание. Знание отливалось в тексты и беседы, дышало, мучилось, шутило, беседовало с друзьями, ходило в магазин. В его манере говорить о книгах, о природе, о людях и даже о пище, добротности которой он всегда уделял большое внимание, была своего рода чистота и законченность стиля. Перечитывая теперь – через десятки лет – Кентавра Хирона, я неожиданно услышал живые интонации его автора.

Язон спрашивает Кентавра:

«“Научи, отец, как нам взять Железного Вепря!” Отвечает Хирон: “Пойти и взять. Разве боги Олимпа спрашивают? Хотят одолеть – одолевают. Надо уметь хотеть, как боги хотят. Сегодня не забавный день для Хирона. Сегодня он потерял героев”».

Порой это звучало как выговор, когда надо было поставить на вид какую-нибудь оплошность или нерешительность: «сегодня не забавный день для Хирона». Если не в тех словах, то в таком приблизительно ключе. Помню, Хирон потребовал почему-то немедленно принести ему одну его припрятанную рукопись (он их непрерывно перепрятывал), а мальчишка-первокурсник, коим был я, со Знанием-Храмом в портфеле решил по дороге, не позвонив, еще и забежать к приятельнице – о, сколь незабавен был этот день для него и меня! Два часа Знание болталось неизвестно где, когда на каждом шагу его караулила смертельная опасность. Тогда у меня еще не было опыта утраты рукописей, и я не вполне мог понять того великого гнева – до сердечного приступа у обоих; тот выговор запомнился мне на всю жизнь. И все же мудрость Хирона была тогда еще сильнее силы Железного Вепря.

Актеон спрашивает Хирона, почему горестям и утратам он дает серебрить его волосы. Тот отвечает: «Ты, мальчик, прав. Так говорил я вам и себе. Я видел утраты – и свои и чужие, но тогда я еще не познал их. Утрату познают, когда любят. Тогда впервые слышишь голос Ананки-Неотвратимости. Я слышал ее голос. И учусь сейчас новому мужеству, более твердому, чем былое».

Так писал Яков Голосовкер, и само собой получалось, что так и жил. Безо всякого наигрыша. Ананка-Неотвратимость, познание утрат, мужество, все более твердое, чем былое. С обликом и словами мудрого титана, в двух шагах от Железного Вепря.

V

При этом мысль его была внутренне светла. Она не пряталась в тень от солнца, на ней не видно было следов тяжелых вепревых копыт. Она текла или пробивала свою дорогу упорно, мощно, не останавливаясь. Обращаясь сегодня к его текстам, я припоминаю их сказанными. Они спрессовались в моей памяти, ибо проговаривались мыслителем, который не мог ждать, пока его издадут. Яков Эммануилович мыслил и проповедовал и за чайным столом, у него не было пустых, незасеянных мыслью полей времени, залузганных болтовней. «Воображение, имагинация, абсолют, инстинкт культуры…» – словно витали вокруг него. Но что таилось у корней этих слов? Какая догадка, интуиция, ностальгия питала их на той глубине, на которой мысль еще не родилась, «она и музыка и слово» (Мандельштам)?

Эту чуть приоткрытую им глубину я нахожу в слове «бессмертие». «Бессмертие» то и дело всплывает в его мыслях, хотя подлинный «побуд» к нему скорее скрыт, чем объявлен во всеуслышание. Не «бессмертие души», не «воскресенья чудо» – оно было им сразу отклонено, но взамен найдено другое, не просто найдено, но и по-своему прожито, заброшено в мировую мысль, в воображение слушателя. «Борьба смертного за свое бессмертие, гордое чувство своего права на бессмертие, его соперничество с богами, жажда славы, как жажда увековечить себя, – эта большая тема богаче других развита и до конца раскрыта в мифологии эллинов, выражая полное торжество логики образа при его продвижении по кривой смысла» (Имаги-нативный Абсолют).

Мифология эллинов была для Голосовкера не музеем, но былью его жизни, тем непогасшим светом, который, вспомним еще раз Мандельштама, «как вечный полдень длится». Приобщившись к его теплу, Голосовкер мог твердо выстаивать против обступившего его хищного мира. В его исповедании «спасение (было) от эллинов» в том потерянном и восстанавливаемом им рае, где единственным первородным грехом было отсутствие воображения, неверие в силу «чудес», наделенных по воле художника сказочным «смыслом несмыслицы». «Чистым чудесным открывается обетованная страна с ее карикатурой на нее же – страной наизнанку» (Логика мифа). Но самое чудесное в этой стране, что она не область каких-то необыкновенных, на голову поставленных объектов, что она находится в вечном изменении, что она подвластна человеческому воображению, которое непрерывно создает из людей и предметов небывалые комбинации, бросающие вызов формальной логике и здравому смыслу. Правда, здравый смысл мог родиться позже мифа или же в то время, когда оба они были младенцами, могли мирно уживаться друг с другом. Но самые интересные комбинации возникают из идей, которые чудесным образом делаются вещами. «Донаучный мир не знает “реализма законов”. Он знает только “реализм вещей”. Поэтому его имагинативные образы и даже метафоры суть для него вещи» (Има-гынативный Абсолют).

Само слово «Абсолют» кажется холодной и жесткой, заемной раковиной, в которой дышала, пульсировала тоска по бессмертию.


Миф оперирует мыслями и образами как живыми телами, но уже сбросившими свой телесный вес, преодолевшими силу земного притяжения. По воле воображения они легко перемещаются и оказываются в немыслимых ситуациях. Они могут стать новыми сущностями и даже пророчествами, подобно античному «телу тени», в котором Голосовкер усмотрел будущий оттиск еще не открытого электрона. По его мысли эта предугаданная тень айда возвестила собой о рождении той физической реальности, которая явится тысячелетия спустя. «Объекты науки о микромире, – утверждает он, – созданы по образу и подобию объектов микромира. Воображением познают» (Имагинативный Абсолют).

Воображение одновременно создает идеи и познает их как смыслообразы. Смыслообраз – это познанная, конкретно осмысленная идея. Он рождается из инстинкта смыслотворения, который вызывает к жизни требуемые им формы. «Образ не есть обязательно художественный образ, внешний образ. Образ есть прежде всего внутренний образ, внутренняя форма, в которой заключен смысл. Внутренняя форма не имеет ни длины, ни ширины, ни высоты: она имеет только глубину, и эта г