Священное ремесло. Философские портреты — страница 79 из 84

лубина беспредельна, – она апейрон» (Имагинативная эстетика).

Беспредельность раскрывается как внутренняя мощь человека; в системе Голосовкера (он отнюдь не чурался слова «система») она была антропологическим проектом. Философия есть искусство, не устает он повторять, она живет по законам, которые ближе к поэзии, чем к логике, и эллинский миф – язык ее вести. Это весть о внутреннем побуде или духе воображения, заложенном в человека, который не только прокладывает путь науке, но и утверждает свое непреходящее бытие в «смыслообразах» культуры именно тогда, когда делается их распорядителем. Голосовкер не хочет быть академическим исследователем античности, каким он предстает со стороны, толкователем мифов или даже изобретателем их, он чувствует себя полноправным их обитателем. И когда он повторяет и даже выносит в эпиграф как лозунг свою сдвоенную максиму: «Эстетика у эллинов – онтология, мифология у эллинов – гносеология», то имеет в виду прежде всего науку о бытии, свою теорию познания, хотя и вполне искренне и научно прикрытую эллинами. Обращаясь к Прометею (Оргиазм и число), он отмечает в нем прежде всего дар провидца, который все знает наперед и все же прокладывает «героический путь к культуре»; он добывает искусство знания, которое само утверждает бытие созданных им предметов или мифов. И когда от мифов остаются одни осколки, он собирает их в единое целое, созидая философское знание в образах. Под видом якобы существовавших сказаний.

В его сказаниях человек бессмертен, но лишь в силу того, что живет в культуре и воспринимает все ее наследие, похищает, точнее, восхищает знание о своей имагинативной божественности. Однако знание, добытое у богов (т. е. плодов его мощной творческой фантазии) и дарованное затем людям, нередко обрекает его на муку. Такое знание воплощает собой Прометей, и оттого оно становится его карой. Неожиданно и необыкновенно проницательно Голосовкер раскрывает механизм этого карающего знания в книге Достоевский и Кант.

Может быть, это самый тонкий и вместе с тем жесткий спор с Кантом, который существует в мировой философии. «Достоевский рассекречивает Канта», – пишет автор, на самом деле это делает он сам устами и поступками братьев Карамазовых. Он разверзает «ад ума», скрытый в Критике чистого разума под видом спора Тезиса с Антитезисом, явленный и разыгранный в судьбах Алеши, Ивана и Мити. Кант, который не столь уж часто поминается в его книге, неожиданно облекается в Достоевского и разоблачается им – пером исследователя – изящно и беспощадно. Это не лобовое отрицание, подобное неприятию Канта о. Павлом Флоренским, не перелицованный экзистенциальный бунт Киркегора против «всеобъясняющего» рационалиста, но следование за разумом (в лице «криптокантианца» Ивана), теряющим самого себя на вершине своего самопознания.

При этом Голосовкер, выступающий как внимательный читатель, с изумительной аналитической техникой не навязывает никаких выводов. Вслед за Достоевским он, выбравшись из ада познания, в котором одна мысль оспаривает другую, предлагает лишь «нежность к надежде на какую-то светлую, большую прямую хрустальную дорогу и солнце в конце ее». (,Достоевский и Кант).

Это означает «искусство: там, где человек погибает в истине, там он спасается красотой» (там же).

Спасающая красота (мысли, образа, книги, поступка) есть инобытие истины, пусть и самой трудной для жизни.

Мне думается, красотой Голосовкер спасал не себя, а других.

VI

Надо было бы сказать и о книге его стихов. Помню увесистую папку, на которой было написано «Стихи и поэмы»; он любил читать их вслух. Голосовкер не принадлежал к тем поэтам, которыми рождаются, а скорее к тем, которые сами себя делают поэтами, когда видению вещей, правде чудес становится тесно в прозе. Но он, несомненно, обладал даром слова, его дар слышен с каждой страницы Сказаний о титанах. Строго говоря, он не был поэтом, но склад его был таков, что сам легко ложился в строку и в образе, в тайне поэтического произведения был как-то на месте. У меня нет и никогда не было его стихов под рукой, но какое-то время две ахматовские строки из стихотворения Данте столь упорно навязывали мне себя в качестве строк Голосовкера (мне казалось, что они – из его поэмы Джиордано Бруно), что на время заставили забыть об их настоящем авторе:

Факел, ночь, последнее объятье,

За порогом дикий вопль судьбы…

Словно ритм, словарь, замысел, «отвес» этих строк возвращал моей памяти облик Голосовкера. Его упрямое противодействие слепой торжествующей силе, его превосходящей.

Но босой, в рубахе покаянной,

Со свечой зажженной не прошел

По своей Флоренции желанной,

Вероломной, низкой, долгожданной…

«Вероломной, низкой, долгожданной» была в то время земля его мудрости – философия. Она видел ее продажной, захваченной проходимцами, приспособленцами и ворами. В его жизненной позиции или, скорее, в повадке было нечто от эллинского трагика, оказавшегося в стране варваров, которым был непонятен его язык. Или «великого романтика» (так называется мистерия, написанная им в юности), попавшего в руки инквизиторов. В мою слуховую память врезался образ того, кто осудил Бруно на сожжение.

Это он с себя рубашку снял

В подаянье нищему еврею,

Это он светлейшим днем назвал

Из ночей одну – Варфоломея.

Кстати, переводы его в Антологии античной лирики превосходны.

VII

Голосовкер всегда хотел быть и являться людям прежде всего мудрым и знающим. Но если спросить, какое свойство я считаю в нем основным, то, поразмыслив, сказал бы: мужество. Мужество, а потом уже мудрость. Голосовкер был одним из самых сильных и стойких людей, которых мне довелось встретить в жизни. В эпоху, которая гнула каждого и вила из всех веревки, он умудрился ни разу не согнуться, не искривиться ни в чем. Ни строчкой, ни упоминанием портретных имен, ни даже той дежурной улыбкой, которая приклеивается автоматически, как марка к письму, чтобы дошло куда надо. Его никак нельзя было снизить до безобидного чудака, до жюль-верновского Паганеля от философии, оказавшегося на территории кровожадного дикаря. Сама его неудача с трудами и публикациями объяснялась и тем отчасти, что он был сделан совсем не из того материала, из которого обычно делаются мирно пасущиеся ученые. Материал его личности был неплавким, негнущимся, сломать изнутри его можно было только болезнью. В стране изгнанья, в которой он жил, он так и не овладел до конца местным наречием и кодом поведения. Легче было представить его на Троянской войне, чем на заседании ученого совета. Он готов был схватиться с самой Ананкой-Неотвратимостью, но не всегда умел воевать с издательством или с редактором, который правит его рукописи. Мужество – дар, как и мудрость, но опасный и неудобный. Он ставит не только на край жизни и смерти, но часто и на грань несуразности и трагедии. Живи он в античную эпоху, он мог бы подарить Диогену Лаэртскому много отличных и острых сюжетов.

Один из таких сюжетов запечатлен на запомнившейся мне старой фотографии: Голосовкер стоит там рядом с Фадеевым в каком-то из подмосковных домов творчества, кажется, в Голицыне. Ростом Фадеев выше на полторы головы, от него, генерального секретаря Союза писателей СССР, зависит судьба этого античника и неудачника (именно он, Фадеев, добился для него московской прописки в 1942 году); один – член ЦК, другой – вчерашний зэк, на дворе – крутая зима и культ личности, но всякий взглянувший на эту фотографию не усомнится, кто на кого смотрит снизу вверх. С одной стороны – картинное изваяние самой незыблемости культуры, которая беззаботно хохочет в свою Зевесову бороду, с другой – идеологический часовой эпохи, подтянутый, словно стоящий на трибуне и чуть ли не при орденах; почтительно улыбаясь, он как бы обходит этот живой памятник боком.

Иногда казалось, что время, не сумев ни измельчить его, ни сдвинуть с места, решило и на самом деле обойти его стороной. В последние годы оно вообще старалось не заглядывать в пещеру старого кентавра. К тому же «тысячелетье на дворе» интересовало Голосовкера лишь поверхностно, тысячелетье, которое было ему мило, обитало в нем самом. (Останься в Германии, он, боюсь, и 1933 год счел бы в высоком смысле культурно неинтересным, к нему, еврею, прямого отношения не имеющим). Он жил с некоторым запасом непреходящего времени, и у него не было двух языков, двух способов речи – один для высокой, созданной ученостью и воображением эпохи, другой – для близкой, презренной, путающейся под ногами.

Но когда говорят: он жил не с нами, а в каком-то дальнем собственном времени, то это разговор не всерьез. Он жил там, где довелось ему жить, но через душу, через судьбу, через само жилище Голосовкера всегда, казалось, пролегала граница с иными культурными мирами. Близость древней Эллады почти физически ощущалась в его квартире. Помню наши вечера и беседы: ты сидишь справа от большого письменного стола наискосок от Якова Эммануиловича, он что-то рассказывает, смотря куда-то вверх, его лицо освещено лишь настольной лампой, а за спиной у него в полумраке, кажется, вот-вот расступятся стены с книжными полками, заплещет Эгейское море, откроются вольные пастбища у подножья Пелиона… Но Греция, которая видна была с высоты его жилища, была отчасти Грецией его, Голосовкера, имагинаций. Она отнюдь не была скопирована с классических образцов Винкельмана, Гёте или Ницше. Греки Голосовкера более всех народов были одарены гением воображения, бессмертным инстинктом культуры. «Реальность воображения поразительна, – писал он. – Разве не пьянеют от воображения? Разве воображение при внушении и самовнушении не творит чудеса?.. Разве мнимые иллюзии не приобретают большую реальность, чем сама реальность?» (Имагинативный Абсолют).