Священное ремесло. Философские портреты — страница 81 из 84

Та ночь, как не раз вспоминал потом мой друг, была для него тяжела.

IX

Сколько их было, таких ночей? И что происходило, когда он был один? Уходить от него становилось все более мучительным; когда он закрывал за мной дверь, в глазах его была настоящая мольба, зов о помощи. Пару раз я вырывался в последнюю минуту и все же опаздывал на последний автобус и зимними ночами шел пешком от Университетского проспекта до своего Камергерского (Проезда МХАТа), отогреваясь в незапиравшихся тогда парадных. (Хорошо помню, последней остановкой был двухэтажный домик на Полянке, за ним через мост Красная Площадь, а там уж недалеко).


Он уже не мог быть один на один со своим врагом. «Мечущаяся необходимость», о которой он учил в своей философии, заметалась в нем самом. Она стала его мукой, старостью, болезнью, недотыкомкой, свернувшейся в знание-ужас. Все что жило в нем прежде – замыслы, горести, беды, лишения, сражения – казалось, начинало бродить и закипать в нем, как яд в теле умирающего Хирона. Железный вепрь, с которым он всю жизнь боролся, спрятался где-то внутри него и оскалил клыки. И вдруг с ревом и воплем вырвался из подземелья, словно сорвался с цепи. И Хирон больше не знал, как взять этого вепря. Уже не мог сказать: «пойти и взять». Мощная система самозащиты, на построение которой ушли годы жизни, стала рушиться на глазах.


Тот, кто привык бояться всю жизнь, научается как-то договариваться с опасностью, стерегущей в засаде, и как-то ее обходить. У Голосовкера, не имевшего такого навыка, не выработалось и защиты. Невыносимо было смотреть, как человек, прежде не знавший страха, погибает именно от него. Он преследовал его столь же неотступно и злобно, как Эринии Ореста в воображении древних. Но было бы, пожалуй, слишком просто выводить этих Эриний лишь из серных испарений эпохи, не только не ведавшей, что живет еще такой мыслитель Голосовкер, но и сделавшей все, чтобы такого мыслителя вообще не было. Его собственный кризис был, мне думается, каким-то крупным, изломанным отражением кризиса того языческого, титанического гуманизма, который он, не ведая, носил в себе. Кто знает? Может быть, невидимое зерно помешательства таилось в самой его мысли уже в ее трезвую, утреннюю пору. Некоторые фразы в Достоевском и Канте, поздней, но столь емко и молодо написанной книге, прочитываются сегодня как шифры или иносказания его судьбы.

«Не Митя, не Иван, не Смердяков виновники убийства (Федора Павловича Карамазова. – В. 3.), а черт, ум, диалектический герой Кантовых антиномий, – вот кто виновник, – настаивает Голосовкер. – И совесть, рыцарь-страха-и-упрека, вооруженная единственным аргументом, победила героя, вогнав его в безумие, вогнав в него безумие» (Достоевский и Кант).

Может быть, даже не лагерь, не вечное положение изгоя, не гибель и расхищение его трудов, а черт, ум, одинокий и неистовый двигатель воображения, именующий себя Абсолютом, что видит лишь свое отражение и сияние, – вот кто виновник, убийца его рассудка. Мысль словно растолкли в ступе, она стала несмыслицей, Знание, переродившись в муку и страх, начало пожирать рассудок. Все произошло так, как было открыто и предсказано его философией: инстинкт воображения предугадал судьбу автора, а затем каким-то хитрым, ведомым ему образом подвел и подключил к ней и жизненные обстоятельства.

Полем действия последней его драмы была огромная Антология античной лирики в русских переводах – три собранные им тома почти в 2 тысячи страниц, на которые ушли годы жизни и горы труда. (Они были изданы лишь недавно)[267]. Хорошо помню его битву за Антологию; тогда казалось, Голосовкер оборонялся от полчищ каких-то мелких невидимых бесов. По правде говоря, братья-переводчики действительно подкладывали всякие камни под его колесницу, а сам он по крупности и, может быть, анахроничности натуры не был способен усвоить их специфические приемы. Он умел лишь шумно негодовать и страдать, но уж никак не ходить по парткомам и инстанциям. (У него в словаре не водилось, и с уст никогда не слетало слово такое: партком). Появись эта книга тогда, когда она стала бы литературным событием, мы получили бы доступ в еще одну лирическую «страну святых чудес» – Россию Эллады и Рима, которая, может быть, и была его настоящей родиной. Надежда на издание Антологии все время манила, вела за собой и не приводила никуда. Голосовкер годами вел изнурительную борьбу за эту книгу, спешил за ней как за каким-то вечно убегающим факелом и, в конце концов, понял, что уперся в стену. «История неиздания», как назвал ее С. О. Шмидт в своей статье, такова была судьба Антологии с начала 50-х годов, если не раньше, длившаяся до самой кончины автора, а затем забытая еще почти на 40 лет.

Раздобыв – и не без труда – эти три прекрасно изданных тома, перечитав их все, от вступительной статьи до примечаний уже не в какой-то слежавшейся пожелтевшей машинописи, наблюдая за тем, как эта книга была им построена, уложена, обихожена, я ощутил, наконец, в чем состоял исток его не вполне понятной мне тогда трагедии. Если Имагинативный Абсолют и все, что шло и мыслилось в его русле, было им самим, философом Голосовкером, стержнем его личности, его умом, напором, его вторым я, обращенным к миру, то Антология стала его возлюбленной, что-то ему обещавшей и всегда изменявшей и скрывающейся.

Между Абсолютом и Антологией существует прямая связь; Логика мифа вырастала непосредственно из воскрешенной жизни мифа, которой пронизана ранняя поэзия Эллады. Религия древних поэтов, уже при жизни их была, вероятно, не столько верой, требовавшей поклонения, сколько цветником образов, пластических статуй и сюжетов, в которые так легко и естественно вкладывалась их жизнь, мысль, любовь и мучившая их загадка смерти. Для Голосовкера их религия стала культом воображения, который он назвал Абсолютом. Он исповедовал ее как свою философию, излагая академически и системно, но мысля и жительствуя в ней страстно и поэтически. Порой кажется, что вы читаете одну и ту же книгу, одну, изложенную смыслами и суждениями, другую – поэтическими строчками.

«Антология – книга для чтения. Антология означает цветник. Это сад для прогулок читателя. Так мыслила античность… Установка на читателя является краеугольным камнем для ее построения». Так легко, словно беседуя, начинает Голосовкер свою вступительную статью О построении антологии античной лирики. Он любовно возделывает свой сад имен; по одну сторону: Сафо, Алкей, Стесиор, Алкман, Ивик, Эсхил, Софокл, Теогнид, Ион Хиосский… вплоть до Катулла, Горация, Овидия и Теренция Мавра, последнего поэта в книге, по другую – Батюшков, Пушкин, Фет, Мей, Мережковский, Вяч. Иванов, Ф. Ф. Зелинский, А. Пиотровский, Л. Блуменау, В. Нилендер, Ии. Анненский, В. Вересаев, Ф. Корш, М. Грабарь-Пассек… наконец сам Голосовкер, собравший их всех в неком звучащем, вечно длящемся полуденном Эдеме, у врат которого он поставил стражу… На земле античности он, по сути, открыл особую страну русской поэзии. В примечаниях он рассказывает о «своих» поэтах как о давних знакомых, не отказывая себе и в дружеской иронии на их счет.

Вот портрет Архилоха: «Утонул брат: ну что ж? Плачем беды не поправить. Хуже не будет, если сесть за пиршественный стол. Живи сегодняшним днем. Не мудрствуй. Говори о деле… От отчаянья неудачника он с нарочитой грубостью солдата-наемника, скрывая горечь, говорит о продажной любви, бросая обществу вызов. Страсть к Необуле он выражает столь же откровенно. Ему не нужны ни царства, ни богатства. Хлеб и вино у него на острие копья…» (Примечания ко 2 тому Лирики Эллады).

Страна Антология имела четко обозначенные границы не во времени только, но и в душе составителя. Открывали ее поэты VI века до Рождества Христова, завершали поэты VI века после Рождества, но Яков Эммануилович не то, чтобы не пожелал заметить этой черты, но, не знаю, сознательно или нет, захотел как бы стереть ее вовсе. Словно не случилось ничего особого в мире. Как тогда, в начале, на каждой поэтической странице царили и шалили Зевсы, Эроты, Киприды, полные в те времена своей имагинативной сказочной реальностью, так и в конце, через 12 веков, те же – они. Но теперь после Григория Богослова, в эпоху Романа Сладкопевца, былые боги и герои выглядят уже как потрескавшиеся, запылившиеся гипсовые статуи. Таков, однако, был выбор автора, обусловленный, конечно, государством-вепрем, но столь же и личный: великих христианских поэтов не только нельзя встретить в его собрании, но и никаких тем, мелодий, образов, расцветших «после Рождества», не отыщешь в нем; хозяин Антологии ревниво охранял свой поэтический симпозион или языческий полис поэтов, не пуская в него посторонних.

Этот полис был как бы целиком его. Помню, выходили другие переводческие издания, которые были ему чужими, а, стало быть, и враждебными: Греческая эпиграмма (1962), Катулл, Тибулл, Проперций (1963); Яков Эммануилович воспринимал эти выходы как враждебные выпады, с обидой, тоской, болью. Антология уходила все дальше, разменивалась, дробила свою полноту, а он бежал за ней, пытаясь вернуть, спотыкаясь, падая, получая новые удары от каких-то повсюду таившихся заговорщиков. Между тем силы, которым еще год назад, казалось, можно было бы позавидовать, изменяли ему стремительно, с каждым днем.

Однажды, встретив меня на пороге своей квартиры, он сразу же сообщил с выражением какого-то потрясшего его, поднимавшегося изнутри ужаса:

«Я смотрю на эти буквы и ничего не понимаю. Я забыл греческий язык!»

X

Последние годы его жизни – история сплошной боли. Боль часто уродует, корежит. В книге Интересное он написал однажды, что то, что считалось гениальным, может потом представиться и уродливым. Гениальное – то, что было изначально присуще его личности, – стало искажаться, теряя свой внутренний образ, свой иконописный, почти жреческий лик. (Помню, когда мы гуляли с ним неподалеку от храма на Воробьевых горах, выходившие из него старушки норовили подойти к нему под благословение, от чего Я. Э. не без раздраженного сарказма отмахивался). И все же мания преследования в ее клиническом варианте, которой он страдал в последние годы жизни, не сделала его до конца жалким, хотя как будто все приложила, чтобы добиться этого. Да и не была ли эта мания просто реакцией несломленной личности на другую манию преследования, ставшего политикой, одной из несчитанных жертв которой он сам пребывал большую часть жизни? Подслушивающие устройства, которые он всюду искал, вмонтировались прежде всего в человеческую душу.