Священное ремесло. Философские портреты — страница 82 из 84

То, что всегда казалось ему немыслимым – что рукописи его превратятся в пыль или сгорят еще раз, мысль исчезнет, – стало вдруг для него очевидным. Вспомним, что писал юноша о неуничтожимости этой юной мысли (тот юноша – alter ego автора). Теперь того юноши больше не было. Был безумный старик, его разбитая жизнь, обреченность. Помню его осенью 63-го года; прижав руку ко лбу, с развевающейся бородой и седыми прядями, он почти бежит по Арбату, громко – на всю улицу – повторяя: «Теперь все погибло! Все погибло! Кончено! Кончено! Кончено все!» Погибло – что? Антология? Мысль? Труд жизни? Творческая мысль, бессмертный инстинкт, надежда, память, сама жизнь, наконец? При капле воображения и сочувствия пораженные прохожие могли бы увидеть тогда обезумевшего от горя короля Лира в степи. В его болезни была своя стать, своя «логика чудесного», вывернутая наизнанку. В нем не было той бесформенной, бессмысленно тупой тяжести, что иногда так давит в психических больных. Следуя в жизни за вечными спутниками и интимнейшими друзьями – Гёльдерлином, Ницше, за кентавром Хироном, он получил и их конец.

«Примите же и мой уход как радость, – завещал Хирон. – Зачем жить дольше Хирону?

Не могу я больше искать корней познания. Не могу ходить по земле: не поднимают мои ноги мое тело, не в силах они поднять и дело мое… Весь я полон страдания. Уже давно перелилось оно через край. Лишь печалю своей мукой других. Мое зрение мутнеет, и скоро я буду слепым, как Тиресий. Меркнет мое прозрение вместе с глазами. Не видя мира, не смогу я мыслью создавать новые миры! А ведь в этом вся радость мысли».

Радость мысли, уже исчезнувшая, помещалась в массивной папке, на которой собственноручно было написано: ИМАГИНАТИВНЫЙ АБСОЛЮТ. Папка была единственным жилищем для Абсолюта, домом без дверей. В ту пору, когда Голосовкер воплощал свою мысль, в официальном мире мысли еще доживал свои дни так называемый «основной вопрос философии». У каждого на входе он тотчас спрашивал: како веруеши, что первично? материя или сознание? И сам отвечал, рубя с плеча: знаем твердо, материя первична, и там, где стоит наша власть, сознание отражает материю, как и положено, незыблемо и партийно. Тех, чье сознание уклонялось от правильного отражения, основной вопрос до мышления не допускал и ставил на строгую заметку (это была «философия проглоченных аршинов», как именовал ее Я. Э.). В ту пору его победа завершалась нотой какой-то игривой гастрономической триумфальности: доказательство существования пудинга есть его поедание (в старом переводе с энгельсо-английского). Доказательством небытия идеалистической философии было также ее поедание. Не для того ведь государство вооружалось несокрушимым марксизмом, чтобы запускать умозрения как воздушные шарики в небо, орудие это ковалось из металла как молот и как топор. Идеалистическая философия существовала в прошлом как диалектический этап становления мысли, пришедшей к власти; поверженная, она и сегодня все еще влачит свое обреченное существование на Западе, состоя на содержании буржуазии и обслуживая ее интересы. Но на территории победивших идей никакой служанки чужих господ просто не может быть. А ту «философию», которая кем-то еще подкармливалась, откуда-то засылалась, следовало поскорее съесть и забыть.

Мне кажется, что Имагинативный Абсолют был съеден этим господствующим основным вопросом в каком-то похмельном сне. По крайней мере, он даже не догадывался о существовании сего Абсолюта. Но сам философ отлично видел, как умирает его труд под копытами слепого, клыкастого зверя, затаптывающего мысль насмерть. Переводить эллинских поэтов – еще куда ни шло, потому что было разрешено и даже когда-то рекомендовано обогащать свою память всеми богатствами, которые выработало человечество, но сочинять небылицы об Абсолюте, когда вот-вот мы перегоним Америку по производству мяса и молока?.. Топор, рубя, не отличался субтильностью. Для Голосовкера это значило: для воплощенных им идей, для бьющего изнутри инстинкта воображения в этом мире места нет. Что нам, после стольких истребительных язв и пожаров, скорбеть еще и об Абсолюте? Но Яков Эммануилович, на все желавший смотреть с точки зрения вечности, здесь как раз никак не мог такой взгляд разделить. Он был как отец, боготворивший своего позднего ребенка, которому сказали: случай ваш безнадежен; здесь мы вашего сына лечить не умеем; ищите средства за рубежом.

И он начал было искать. Но где, как, у кого? Как было туда попасть, в зарубеж? Как спасти Мысль в толстой папке? Это была эпоха, когда идея передачи туда была еще очень нова. Она была равносильна участию в холодной войне на стороне противника, и расплачиваться за него нужно было не только скромным благополучием, «но полной гибелью всерьез». Пастернак передал свой роман и – выиграл. Он умер победителем, повторял Голосовкер. Но к нему самому не ходило никаких иностранцев (да и соотечественников почти не ходило). Как передать? Просто подойти на автобусной остановке к первому попавшемуся иностранцу – и сунуть папку в руки? И уже составлялись фразы на разных европейских языках, чтобы убедить иностранца в культурной ценности передаваемого. А если он отнесет Абсолют на Лубянку? Если он завербован и специально заслан, чтобы украсть его, Голосовкера, Мысль? Завербован и наверняка; бедный Яков Эммануилович, боюсь, ни на Лубянке, ни на заморской Антилубянке, едва ли кто бы приневолил себя его Мысль прочесть.

«Вот они уже стали строить высотный дом напротив моих окон – разве тебе не ясно зачем?…»

XI

Так уходил Голосовкер от боли в болезнь. Сопротивлялся ей и уступал. Но уйти в болезнь до конца не мог, оставался при своей боли. «Нравственная боль бывает столь же нестерпимой, как и физическая» (Логика мифа), но может и перерастать в нее, становиться изнеможением физической нашей природы. Радость мысли ушла от него окончательно, но мысль осталась. И, словно с цепи сорвавшись, бросилась на своего хозяина. Знание стало его врагом.

Это была третья его каторга, каторжнее первых двух.

Когда в пятьдесят лет он писал Миф моей жизни, он даже в отчаянии умел черпать горькую титанову радость. И извлекал из нее надежду. Теперь все было позади – радость, надежда, глубина знания и, может быть, даже упование на что-то большее, чем бессмертие своей мысли, неуничтожимость творческого «я». Как раз в ту пору – он уже был в больнице (после многократных душераздирающих уговоров, коих я был свидетель, его убедил туда лечь племянник) – я стал было осваивать замысловатый философский алфавит и складывать из букв собственные слова, – тождество субъекта и объекта, мышления и бытия в духе раннего Шеллинга, – и это занятие показалось мне увлекательным. Поделившись с ним своим открытием, я был буквально обожжен страданием в его взгляде: «Ведь все это было у меня, все это так начиналось, а теперь ничего нет, нет ничего…». Может быть, стыд, который я тогда испытал, стал для меня противоядием против «чистой», созерцающей лишь себя философии. Как раз в то время вышел столь долго ожидавшийся, столь мучительно пробивавшийся Достоевский и Кант – и не принес никакого облегчения. Да появись тогда сам Имагинативный Абсолют, Труд Жизни, тревога за который и была как раз наиболее изматывающей, сводящей с ума, думаю, что он уже не сдержал бы тогда этого натиска страдания и страха. Трагедия, которую он в себе нес, не могла быть переиграна. Она была глубже ее видимых причин и внешних событий.

С тех пор я спрашивал себя, был бы он вполне и устойчиво счастлив, если бы все труды его издавались, если бы ни одна каторга не пересекла его путь, ни один пожар не уничтожал бы его рукописи, ни один вор не протянул бы к ним руку, а его идеи преподносились бы с университетских кафедр? Думаю, что все-таки нет, не мог бы он быть вполне удовлетворен всем этим. Голосовкер был слишком масштабной и неудобной личностью, чтобы до конца насытиться столь земной, умеренной, профессорской пищей. Он был обречен пережить и изжить в себе ту ущербность языческой, превознесшей себя культуры, равно как и ту романтическую коллизию одиночества и толпы, которую отчасти унаследовал, отчасти создал для себя сам. И по-своему он должен был их искупить. Пройти до конца через одиночество среди людей, одиночество в социуме, одиночество против неба. Его титаново «я» населило небо своими сказаниями, но не разбогатело для другого, не открылось ни для какого живого и реального «Ты». Однако для меня, когда во время его болезни и долгого умирания распадалось все созданное им для бессмертия и культуры, раскрывалось нечто самое глубокое, человеческое, подлинное в его жизни. Абсолют воображения, радость мысли, сияющей для себя самой, рассыпались, гибли физически и культурно.

«Но истина – не идол, но только путь».

(Слова эти неожиданно пересекаются с другими – о Личности, которая сама есть Путь, и Истина, и Жизнь. И я не могу не взглянуть на путь Голосовкера – из глубины этих слов. И отсюда – так мне представляется сегодня – многое из того, что он вкладывал в слово «путь», напоминает скорее «идола». Для меня, после прожитой с того времени эпохи, всецело человеческий мир культуры, созданный исключительно взлетами воображения, – уже не путь. Не путь, на который вступил не только лично Я. Э. Голосовкер, но и отчасти вся великая традиция отвлеченной европейской мысли. Но об этом, пожалуй, неуместно говорить – здесь. Тема моего очерка – не спор с философией Голосовкера и не обсуждение ее. Цель его – только пробуждение памяти, великая признательность за подаренную дружбу, за редкий и лучший за мою жизнь урок мужества, за все, что он дал мне увидеть и понять).

Последние годы он провел в «психейном доме» (термин, изобретенный им в Сожженном романе), умирая медленно, потому что телом мог еще жить и жить (не помню, чтобы он когда-нибудь жаловался на физические недуги). Но сроки, отмеренные его душе, уже кончались; постепенно он почти разучился писать, потом и читать, забывал языки, которые знал (мучительно вспоминал, потом забывал вновь и уже окончательно), сохранив лишь последнюю силу духа, годную лишь на то, чтобы терпеть свою пытку. Я приведу странную запись, которую он сделал мне – рукой уже очень нетвердой – на экземпляре своей книги