Слово «зять», примененное к Гийому, заставило ее опять расхохотаться.
«Она сумасшедшая, – серьезно сказал себе Пескель-Дюпор, – но сумасшедшая, от которой я сам без ума».
Отсмеявшись, княгиня пожелала узнать подробности.
Директор путался, пересказывая сцену в автомобиле.
– Стойте, – сказала княгиня, – вы годитесь только для написания статей. У меня есть простое средство. Я спрошу Генриетту.
Она поднялась и исчезла.
Пескель-Дюпор закрыл лицо руками. На глазах этого сильного человека были слезы. На что была ему нужна сила, когда нельзя было захватить Клеманс. Она ускользала, увертывалась, испарялась. Он чувствовал ее нереальной, бесплотной. Он повторял себе: «Я люблю безумную. Я люблю волшебницу. Любит ли она Гийома? Нет. Она никого не любит. Она себя не любит. Она не любит дочь. Она не кокетка и не мать. У нее другая судьба, которой я не знаю. Впрочем, куда проще, я ее считаю волшебницей, а она просто свет, свет, которого нет. Любит ли она Гийома, сама того не зная? Тогда и у меня шанс: может быть, она любит меня, сама того не зная. Она, может быть, любит нас обоих…»
Пескель-Дюпор сбился с пути, спотыкаясь и двигаясь по кругу.
Выйдя из полудремы, в которую его погрузил взгляд на огонь в камине, он взглянул на часы. Княгиня ушла к Генриетте в одиннадцать, теперь был час ночи. А ему казалось, что прошло пять минут. Так, горе, сомнения и даже огонь в камине сокращают время по своему капризу.
Пескель-Дюпор был достаточно своим на авеню Монтень, чтобы нарушить этикеты. Он подошел к двери в комнату Генриетты и прислушался. Различив всхлипы, постучал и вошел.
Мадам де Борм сидела на кровати. Мать и дочь, обнявшись, рыдали.
– Подойдите, подойдите скорей! – вскричала княгиня. – Скажите этой влюбленной малютке, что она получит своего Гийома, что она будет его женой, что я ей это обещаю.
Княгиня заскучала после поездки на фронт.
Дочь спасла ее.
На другой день после признаний она будто помолодела на пять лет.
Генриетта целовала ее, гладила, любовалась этим шедевром: мать, которая вместо того, чтобы читать нотации и оборвать порыв, придала происходившему большую жизнь.
После бесконечных обсуждений, где каждый советовал свое, было решено, что Генриетта пошлет Гийому письмо. Княгиня считала, что первый шаг должна сделать женщина.
Она добавит к письму постскриптум, который сделает его менее тайным.
– Будь спокойна, – сказала она Генриетте, – читать я его не буду.
Генриетта заперлась в своей комнатке, поглядела на портрет Гийома и написала:
«Мой дорогой Гийом,
не знаю, как начать это письмо. Я хотела бы написать его очень коротко, потому что я не умна, а то, что я хочу сказать вам, очень просто. Мой дорогой Гийом, не делайте ничего необдуманного: я тоже вас люблю.
Я не имею в виду, что люблю, как любит мама или как я – маму. Я люблю вас любовью. Я страдаю от этого и очень счастлива. Только я боюсь.
То, что вы избегаете наш дом из скромности, я поняла из того, как вы обрадовались, увидав нас в Панне. Ведь если бы вы хотели убежать от нас по другим причинам, наш сюрприз был бы для вас весьма неприятен.
Мой дорогой Гийом, мы с мамой были рады, что солдаты вас хвалят, но мы и без этого ценим вас.
Я боюсь, что вы подвергаете себя большему риску, чем от вас требуется, и рискуете своей жизнью в десять раз больше, чем другие.
Я пишу вам это письмо, которое дается мне с таким трудом и доставляет столько хлопот, но мне больше хочется говорить с вами, держать вашу руку. Я пишу, потому что хочу, чтобы вы поберегли себя для меня, для нас, для нашего будущего. Мама так добра, что вы не можете себе представить. Это она позволила мне вам писать и сказала написать скорей, чтобы не терять время.
Мой дорогой Гийом, ответьте мне, любите ли вы меня, как я вас, и счастливы ли вы, что мама согласна на наше счастье.
Я заканчиваю, потому что хочется плакать и потому что я буду писать все одно и то же. Мой дорогой Гийом,
целую вас».
Не читая письма, княгиня прибавила в конце листка: «Великолепно».
В шесть вечера, когда Пажо был похоронен, столовая приведена в порядок, и распоряжения отданы, Руа и Гийом пошли на позиции сменить Комбескюра, который дежурил вот уже сутки, подменяя Руа.
Они пошли пешком, так как мотор машины, которая могла бы доставить их в Ньюпорт, был разбит шрапнелью у Треугольного леса.
Для Руа этот путь был менее тяжелым, чем переброски для многих солдат. Он мог идти вольно и не тащить на себе груду вещей. Но у него был груз другого рода. Его сердце было тяжелее всех тяжестей.
Однако мертвые в этом секторе мало что значат.
Несмотря на то что смерть – всеобщий удел, смерть в мирное время была окружена неким почетом. Более того, бывает, что смерть выдает грамоту о хорошей жизни и нравах. «Эге, несмотря на то что он был вон какой, он умер! Этот человек все-таки умер. Верно, он был лучше, чем казался».
Но на позициях, где частые случаи смерти и беспрерывный риск как будто бы предоставляли человеку право умереть несколько раз – смерть, размененная на мелкие монеты, теряла свою ценность. Обменный курс ее был совсем низок.
Слова, которые использовали в секторе, казались дикими тому, кто являлся из края, где смерть – редкость. Здесь не говорилось: «Бедный такой-то!» – но: «Такой-то накрылся», о бомбах говорилось как об автобусах или как об опасностях Парижа, которые неизбежны для близорукого или провинциала.
Но смерть Пажо была исключением. Она словно ампутировала у корпуса фузилёров одну из частей тела, и Руа был косвенной причиной этой ампутации.
– Я его убил! – говорил он. – Мой фонарик его убил!
Этого обстоятельства было довольно, чтобы придать смерти Пажо значимость.
Итак, Гийом и Руа молча пересекали поле. Ветер раздувал жалобные звуки в маленьких ночных фонарях, которые висели на телеграфных столбах, как цветы в петлице.
Руа – бретонец по матери – был суеверен. Ему слышалось, что это стонет душа Пажо.
Он стискивал руку Гийома и кусал губы, как ребенок, сдерживающий плач.
Возвращение в Сен-Жорж было возвращением на место убийства.
Он был доволен, что автомобиль поврежден. Это оттягивало очную ставку.
Гийом мог всеми силами уверять, что это – совпаденье, что пуля – шальная, что трудно нацелиться в голову, освещенную на секунду, – Руа упорствовал в своих угрызениях.
– Его семья… – бормотал он, – бедная его семья. Он собирался в отпуск к семье. Он умолял меня не делать глупостей. Это слишком ужасно.
Вдруг из тьмы грянула необыкновенная музыка. Это был отряд племени нуба – африканские стрелки. Они переходили Коксиду. Нуба зажимают нос и вполголоса издают звук, ударяя себя по адамову яблоку, имитируя звук туземной флейты, который выводит тонкую и мрачную мелодию. Она звучит как голос Иезавели. Барабан и рожки вторили ей. Отряд приближался, как процессия с Ковчегом Завета на дороге в Иерусалим.
Руа и Гийом встали в сторонке и рассматривали шествие.
Чернокожие шли из Дюнкерка, ошеломленные холодом и усталостью. Они были увешаны шалями, мантильями, рукавицами, мешками, деревянными чашками, патронами, оружием, неприятельскими трофеями, амулетами, ожерельями из стеклышек и браслетами из зубов. Низ их тел – шел, верх – танцевал под музыку. Она их поддерживала, возбуждала. Их головы, их руки, их плечи, их животы двигались, сладко укачиваемые этим диким опиумом. Их ноги, уже не попадая в такт, тащились по грязи. Когда мелодия затихала, слышно было, как ноги чавкали грязь и приклады ударялись о ящики с противогазами. Потом соло восставало из глубины пустыни, из глубины лет, приветствуемое медными инструментами и барабанами.
Это торжество, забавлявшее Гийома, раздирало сердце его товарища. Погребальный плач сопровождал его скорбь. Он заново переживал плаванья с Пажо, их судно, их стоянки в гавани, их вахты в портах Востока.
Они пошли дальше, не обменявшись ни словом. Треугольный лес гремел, как во время королевской охоты.
В Ньюпорте кладбище морских фузилёров находилось рядом с церковью. За Ньюпортом, вправо от траншеи, ведущей к Сен-Жорж, виден был остов фермы «Дохлая корова».
Автором этого названия, применявшегося на картах Генерального штаба, была молодая англичанка мисс Элизабет Харт.
Мисс Харт, которую все звали мисс Элизабет, была дочерью генерала британских войск, расположившихся в этом секторе.
Приписанная к Красному Кресту, она водила небольшую машину скорой и жила среди моряков.
Француженку шокировал бы подобный род существования. Но Элизабет Харт была настоящим мальчишкой, чертенком. Она одевалась почти как матросы. Она носила короткие волосы, вьющиеся вокруг ангельского личика.
В ней было много общего c современными амазонками из американских фильмов, за исключением того, что никто никогда не видал ее испуганной. Она приходила и уходила, из Панны – на позиции, бросая автомобиль где придется, словно на улицах Лондона.
Ее дерзость оскорбляла полковника зуавов. Он находил ее бесстыдной. Поэтому она пренебрегала морским сектором ради сектора берегового.
Фузилёры возвели ее в святые.
Впрочем, без всякого сомнения, это была героиня. А героизм подразумевает свободу воли, неповиновение, абсурд, исключительность.
Более того, она умела гадать по руке.
Когда Гийом и Руа пришли в Сен-Жорж, она с Комбескюром пила портвейн. Она только что вернулась из долгого отпуска. Гийома она не знала. Она говорила с приятным акцентом.
Стараясь произносить французские «р» и не умея произносить горлом, она вертела их на кончике языка. Она отругала Руа за его тоску. Комбескюру захотелось, чтобы она взглянула на ладонь Гийома.
Задачи добросовестного хироманта на фронте были непросты. Она отнекивалась. Гийом настаивал.
Когда она увидела его руку, лицо англичанки выразило такое удивление, что Комбескюр и Руа стали допытываться, в чем же дело.
– Вот тебе на, – сказала Элизабет, – я еще не встречала такой руки. Здесь не одна линия жизни. Их много.