Священный мусор — страница 3 из 19

Ближний круг

Если не считать дюжины Александров — от Борисова до Хелемского — и нескольких мужчин, носящих иные имена, все прочие мои друзья — женщины. Девочки, тетеньки и старушки. От всех времен моей жизни сохранились представители. У меня даже есть одна подруга Женя, из моего двора, которая помнит моего прадеда. Она единственный на свете человек, кроме меня, была свидетельницей восхитительной сцены изгнания из нашего двора страшной большой собаки: мой девяностолетний дед, размахивая палкой, на ручке которой была вырезана голова маленькой собачки, храбро защищал двух четырехлетних испуганных пищалок. Еще раньше, в прогулочной детской группе, завелась подруга Маша, первая, до самой ее смерти, моя подруга. Одна подруга сохранилась со времен школы: с Ларой мы сидели на одной парте года три, потом она мне стала скучна, но прошло еще много-много лет, и оказалась она совершенно не скучной, а достойнейшей женщиной.

От университетских лет — горстка. Семь подруг, поселенных в одну палатку на практике в Чашниково. Собственно, в палатке было восемь девиц, но одна не вписалась. Лучшая из нас ушла первой. Помним. Потом ушла самая красивая, следом — самая тихая. Все три — Лена, Лена и Ляля — от рака. Я скорей всего буду четвертая — у меня тоже рак.

Каждое десятилетие приносило свой улов. Я чувствую себя защищенной, потому что знаю, сколько моих подруг и друзей радуются моим успехам и переживают рядом со мной мои тяжелые времена. Я признательна моим друзьям. Но особенно я благодарна тем, кто во времена моей юности, когда я еще не умела сама справляться с многими жизненными проблемами, выслушивал мои бредни, тратил драгоценное время жизни на лечение моих стрессов и маний, страхов и страданий, которые по большей части совершенно того не заслуживали.

Я никогда в сложных жизненных ситуациях не пользовалась институтом психоанализа, психологической поддержкой специалистов и разнообразными методиками разгрузки и расслабления. Для всего этого достаточно было подруг. Впрочем, во времена нашей молодости таких услуг просто не было в помине. Но мы справлялись своими силами — служили друг другу и психоаналитиками, и духовниками, и сестрами милосердия, и кредиторами.

Сегодняшнее общество предлагает огромный спектр услуг, которые можно приобрести за деньги: билеты принесут на дом, посидят с ребенком, обиходят больного. Прежде ничего такого не было — мы служили друг другу, помогали выживать, растить детей и хоронить наших стариков. И вся эта жизнь протекала в веселом безденежье, легкости на подъем, в застолье, которое, казалось, не прекращалось.

Я очень ценила моих друзей старшего поколения, они были возраста моей бабушки, некоторые успели получить образование до революции, в юности успели побывать в том мире, города которого казались почти вымышленными: Париж, Лондон, Женева. Почти все эти друзья были женщины: наш век был гораздо беспощаднее к мужчинам. Они редко доживали до старости. Зато старухи были великие. Среди них было несколько женщин из очень известных фамилий, но были и совсем простые, вовсе без образования, и у всех жизненный опыт огромный, ошеломляющий: Елена Яковлевна Браславская (Ведерникова в последнем замужестве), Нина Константиновна Бруни-Бальмонт, Ирина Ильинична Эренбург. Эмиграция, гонения, ссылки.

Когда общаешься с людьми такого масштаба и такой судьбы, не только получаешь уроки мужества, стойкости, порядочности — невольно начинаешь правильно оценивать свои собственные боли, обиды, проблемы. Но учишься не только у умных и талантливых — иногда получаешь потрясающие уроки доброты, сердечности, мудрости от людей, которых не особенно высоко ставил. Простодушные и чистые сердцем люди оказываются отличными учителями. У меня есть подруга, которую я всегда любила, но относилась несколько свысока. На ее долю выпало тяжкое испытание — разбил инсульт, она стала инвалидом. Но как же она достойно себя ведет! Это ведь не однократный акт героизма, на который многие из нас способны, а каждодневное терпение, каждодневное смирение, забота о том, чтобы не доставлять окружающим лишних забот, стойкость, старание, мужество.

У меня прекрасные подруги. Это не значит, что мы не попадали во все те ловушки, в которые попадают молодые женщины, — ревность, зависть, любовные треугольники, несчастные влюбленности и невыносимое одиночество. И наносили друг другу раны, бывало. Но многое мы прожили вместе, помогая друг другу, любя друг друга.

У нас было множество детей — по известному анекдоту: мои, твои и общие. Многие браки распались, возникли новые, и всякие затейливые перекрестки образовывались. Но мы старались вести себя достойно, даже когда ситуации бывали очень сложные и двусмысленные. Наши дети дружили между собой, и теперь образовалось несколько браков между выросшими детьми, и мы всегда радуемся, глядя на эти семейные союзы. Это, как мне кажется, странная добродетель нашего поколения: мы научились дружить с бывшими мужьями и женами, принимать без предвзятой неприязни следующих жен и мужей наших бывших, любить их новых детей, дружить с бывшими свекровями и тещами, принимать в доме бывших женихов и следующих жен.

Как хорошо, что это просто мои размышления, а не интервью! Потому что интервьюера непременно интересовали бы детали и подробности. Но всё, что хотелось мне сказать об этой особенности нашего поколения, я уже написала во множестве рассказов, в романе «Медея и ее дети», в «Казусе Кукоцкого»…

Жизнь перерабатывает материал, из слез, переживаний и трагедий вырастает человеческий опыт. А писатель, глядишь, и напишет что-нибудь…

Есть еще одна вещь, о которой я не могу не сказать, вспоминая о моих старших подругах. Время прошелестело незаметно, и я сама уже стала «старушкой-подружкой» для моих молодых подруг. Глядя на них, думаю: сколько же они мне дали! Никого из них уже нет. Но всегда под рукой их опыт, их высказывания, их суждения.

С чем у меня никогда не получалось, так это со сбором коллекций. Однажды в студенческие годы почти получилась коллекция поваренных книг. Но в те годы у всех были какие-то коллекционные мании, и две мои подруги собирали именно поваренные книги, и после того, как я подарила им лучшее из того, что накопила, коллекция потеряла смысл и я к ней охладела. С тех пор в доме осталось несколько занятных поваренных книг: первое и последнее дореволюционное издание Елены Молоховец, вегетарианская «Я никого не ем», гимназический учебник по домоводству для хороших девочек — но это вовсе не коллекция. Зато собралась другая коллекция, лучшая из всего, что может собрать человек: коллекция подруг и друзей.

Начавшись в раннем детстве, это продолжается и по сей день. Лист не закрыт. Я думала, что с годами это собирание остановится: уменьшается количество валентностей на дружбу, на любовь. Но это не так — прекрасные люди понемногу прибывают. Не могу сказать, что я стремлюсь расширять этот круг. Он не очень велик, но каждый из персонажей драгоценен. Если не считать смерти, которая забирает и родных, и друзей, выбыли из этого круга за всю мою жизнь только два человека — я поссорилась с двумя подругами. Честно говоря — они не захотели со мной общаться. Первый случай вызвал недоумение, второй я трудно и болезненно перенесла. Обе они живут в Америке, и я отчасти объясняю наш разрыв именно за счет эмиграции, которая видоизменяет человека. Не в лучшую и не в худшую сторону — в иную. Иногда отчуждение происходит именно на этой почве.

Первые мои друзья — мальчик Саша и девочка Маша. С трех лет. Маша покончила жизнь самоубийством. Саша, сосед по дому, приходит ко мне иногда поужинать, пообщаться. Последнего призыва друзья — Саша Смолянский, Саша Окунь. Драгоценное приобретение последних лет — Вера Горностаева.

О своих друзьях я пишу в двух случаях: либо это некролог, либо предисловие к каталогу или книге. Я просмотрела всё написанное о моих друзьях за последние двадцать лет. И ничего не стала править.

Записки получились неровные: что-то заказное, с определенным заданием, — статья в журнал, как это было в случае с Галей Колманок, или текст для сборника памяти ушедшего, как это было с отцом Александром Менем. Многое, написанное двадцать или десять лет тому назад, сегодня я бы не написала. Именно эти старые записки и показали, насколько изменилась я сама. К тому же оказалось, что о самых близко-ближайших как раз почти и не написано! Потому что они рядом, потому что живы, потому что нет повода писать ни с того ни с сего несколько страниц о человеке, который и так присутствует ежедневно в твоей жизни: Ляля, Лика, Ириша, Диана, Зоя с Витей.

Зато написано довольно много о тех, с кем вовсе не было тесной дружбы — лишь случайное касание. Но в момент касания, общения, соприкосновения нет никого на свете ближе, чем этот сиюминутный собеседник.

Гаянэ Хачатурян прожила у меня несколько недель в середине восьмидесятых годов. С Кристиной де Гранси мы видимся раз в пять лет, всякий раз с большой радостью. Но назвать ее близкой подругой не могу. Сергея Бархина знаю несколько десятилетий, но видимся обычно лишь на чьих-то днях рождениях, на вернисажах.

Ближние и дальние, ушедшие и живые, они составляют ландшафт жизни.

Памяти Маши

На переделкинской просеке, освещенной ярчайшим солнцем детского воспоминания, шли две маленькие девочки, единоутробные сестры, а издали, им навстречу, шел высокий человек. Его голова блестела на солнце, бликовала. И девочки спорили:

— Седой, — сказала одна.

— Лысый, — возразила другая.

Они шли навстречу друг другу, и солнце всё еще играло над его сияющей головой, а они спорили, пока не поравнялись с ним. Он был седой.

Он прошел мимо, не оглянувшись. Они долго молчали, а потом старшая сказала:

— Мне кажется, это был твой отец.

— Я его узнала, — ответила младшая.

Об этой встрече мне рассказала младшая, Маша, несколько лет спустя, уже после самоубийства советского классика, который приходился ей отцом.

Наш последний разговор с Машей происходил в Тимирязевке, за неделю до ее смерти, за день до ее отлета домой в Лондон.

Мы вспоминали о детстве. Мы были подругами с двух с половиной лет, с прогулочной группы на Миусском скверике, где интеллигентная дама Анна Юлиановна извлекала свой насущный хлеб из свежего воздуха и сомнительного немецкого языка, который, как предполагалось, мы должны были усваивать под ее руководством, сидя непосредственно в квадратном загоне песочницы.

Из этого загона нас вывели потом в другой, школьный, и еще десять лет мы чинно прогуливались по коридорам женской школы. Впрочем, последний год мы покуривали в туалете очень роскошные по тем временам сигареты «Фемина». Нет, в предпоследний — в последний год Маша перешла в вечернюю школу.

Именно на этих двух смежных территориях — Миусского сквера и школы — и осуществлялась та часть нашего детства, которая была общей. Всё прочее не совпадало, хотя и не мешало нашей дружбе. А дело было в том, что на ее долю выпало действительно то самое счастливое детство, за которое «спасибо товарищу Сталину». А у меня уже в те годы было особое мнение. Об этом мы тоже говорили во время нашей последней прогулки в Тимирязевке.

У тонколицей и тонконогой Маши в детстве было всё: нарядные платья, настоящие игрушки, целая отдельная квартира, невероятно, как мне казалось, богатая: со старинной мебелью красного дерева, с библиотекой, столовой, с няней Настей, обихаживающей Машу и ее сестру Таню, еще была дача, машина с шофером, на даче собака, кошка и одно время даже коза! И была мама-поэт, стихи которой печатали в школьных учебниках. И таинственный отец, портрет которого в учебнике… на которого она была так похожа, как и полагается детям, рожденным вне брака, по какой-то особенной, небывалой любви. И даже атмосфера тихой скандальности украшала Машу в моих глазах.

И было еще одно, что с годами перевешивало всё это ранне-детское: у Маши в доме можно было увидеть Анну Андреевну… гуляя с Машей, набрести на сутулого высокого человека, которому она легко, как простому смертному, говорила:

— Здравствуйте, Борис Леонидович!

Чуть позже, не относив еще школьной формы, она попалась на глаза другому, по тем годам не менее знаменитому поэту, и он посвятил ей стихотворение:

Вдоль моря быстро девочка проходит,

Бледнея, розовея и дичась.

В ней всё восходит. Что с ней происходит?

В ней женщина рождается сейчас…

В последнюю нашу встречу в Тимирязевке мы говорили с Машей о детстве.

— Да, конечно, счастливое… — сказала Маша и, словно оглядываясь, добавила: — Знаешь, у нас в семье никто не сидел.

Здесь было еще что-то дополнительное. Но я смолчала. Не потому, что мои оба деда — «сидельцы», а потому, что давно знала, где кончается зона наших совпадений. И тут она сказала такое, чего я не знала:

— Но и несчастное тоже. Я страшно любила отца. Никогда с ним не общалась. Ни разу. И всё надеялась, что он придет ко мне или я к нему. Страшно, безумно по нему тосковала…

И она мне рассказала об эпизоде, который меня глубоко поразил.

Однажды она пришла из школы. У мамы в кабинете сидели две ее подруги, которых Маша очень любила. Она кинулась было к ним, но мама вывела ее из кабинета и сказала:

— Маша, твой отец застрелился.

Мужества Машиной матери было не занимать. Да и кто знал тогда, что судьба только начала свою убийственную музыку. Что похоронит она свою старшую дочь Таню, о которой бы хотелось отдельно, не здесь и не так написать, и младшую, и любимого мужа, на старости лет ею обретенного…

Мать велела Маше собираться:

— Идем, простишься с отцом.

Пошли ночью в Колонный зал, где стоял гроб.

Не перепутала ли девочка, подумала я. Ведь это на похороны Сталина мать брала ее с собой в Колонный зал… Теперь не узнаем. Я думаю, это был зал в Доме литераторов…

«Это был мой величайший позор, так я это запомнила. Всю дорогу я думала только об одном: как бы мне не заплакать, как бы себя не выдать. Ведь если я заплачу, то все узнают, как я его ужасно любила… Мать подвела меня ко гробу, и я разрыдалась. Ужасно разрыдалась и понимала, что всё пропало, я себя выдала… А там народу-то было всего несколько человек. И не знаю, чего было больше: горя, что никогда уже отец меня не полюбит, или позора, что я себя разоблачила, выдала свою тайну…»

Шли мы по прекрасному и обнищалому парку, по той его части, что совсем одичала, две немолодые уже женщины, а я видела двенадцатилетнюю Машу, в надставленной шубе, в варежках на резинках, как будто это было вчера, удивлялась бессмертности человеческого чувства, неожиданному и новому узнаванию человека, которого знала всю жизнь.

На этой точке можно было бы и закончить. Но нет, слишком яркая музыка звучит в ее судьбе — трагическая, редкая. Ей было так много всего отпущено, всяческих даров, больших и малых. И все они ушли от нее, как вода.

В конце шестидесятых мы провожали ее, блестящую, радостную, на вершине счастья, только что вышедшую замуж за известного немецкого поэта, с Белорусского вокзала в Западный Берлин, и она махнула рукой с подножки поезда:

— Ничего! Не горюйте! Всюду жизнь!

Все засмеялись остроумной шутке. Уже даже коммунистической Машиной матери было ясно: где-где, а уж там жизнь действительно есть…

А жизнь как раз и пошла под горку: брак как-то не сладился, капитализм пришелся не по вкусу, с трудом возникала профессия. Были переводы — Маяковского, Мандельштама. Хорошие переводы. Была преподавательская работа. Позже стала заниматься кинематографом — через случайно увиденного Дзигу Вертова. И здесь опять звучит особый мотив ее судьбы. Темой ее киноведческих исследований стало советское кино тридцатых годов. Анализ советской мифологии, ее знаков и образов, ее общедоступных идеалов вела одна из немногих избранниц, чье детство, безбедное и счастливое, протекало под сенью красных знамен. О, как маленькая Маша любила партию, родину, мать…

Она исследовала этот миф квалифицированно и научно: его грандиозную ложь, обаятельное величие, сверхутилитарную жестокость и высокой пробы идеализм. И всё это — вопреки собственному опыту счастливого детства, наперекор воспитанию и психологическим установкам.

Возможно, это была слишком разрушительная работа для души, воспринимающей мир через отраженный свет культуры, и в этом месте рвались нити, связывающие ее с жизнью.

Меня спрашивали знакомые: была ли она больна? Да, она была больна: головные боли, бессонница, мозговые спазмы. Но в глубине души я уверена: она не была психически больна, никакой Танатос не манил ее в соблазнительные пучины. Это было самоубийство исчерпанности.

— Жизнь кончилась, а я жива, — с кривой улыбкой сказала она мне по дороге в Шереметьево.

— И ветер, жалуясь и плача… — малодушно подхватила я.

Одиночество было ее болезнью. Ей было плохо в Лондоне, в ее элегантном, давно не ремонтированном доме. Последние годы она подумывала о возвращении на родину. Друзья отговаривали. Она настаивала. Друзья сомневались. Она решилась. Приехала в Москву. И друзья, которых она любила, все были тут, рядом, по первому зову… Но и одиночество было тут. И оно оказалось больше, сильней всего остального.

— Нет, нет, здесь тоже невозможно, — горько жаловалась она в последний день. — Так некрасиво… так безобразно… так жалко.

А жизнь так много обещала — и ничего…

И на это она была не согласна. Как ребенок, которого обманули.

— Ты, конечно, скажешь, грех, — Маша ждала от меня каких-то слов.

— Нет, я так не думаю. Каждый человек имеет право. Но сейчас ты не имеешь права: сначала дай уйти матери.

Да, я забыла о наследственности. О страшном выстреле отца, не пожелавшего принять жизнь такой, какая не выстраивалась на поверхности письменного стола. О той тайне наследственности, которая определяется не падением яблок, а мистическими связями человека с его предками.

И не хочется говорить о грехе самоубийства, а хочется сказать о мужестве и честности этого акта. Не о безжалостности к окружающим, а о безжалостности к себе, так безумно и по-детски растратившей силы, радость, любовь… — и не осознавшей этого.

Она была для нас, друзей ее детства, Машей Алигер, но она никогда не носила ни фамилии матери, ни фамилии отца. В девичестве она была Макаровой — носила фамилию первого мужа своей матери, — а умерла под именем Марии Энценсбергер. Как-то не дожила до своего настоящего имени и, может быть, сжимает сейчас в узкой прозрачной ладони белый камушек — из тех, на которых пишут наши подлинные имена.

Люба

Каким образом из московской девочки, обожающей наряжаться, вырастает профессионал международного уровня — практик и теоретик моды, специалист в истории костюма? На этот вопрос отвечает история жизни Любы Поповой, моей подруги со времен начальной школы по сегодняшний день. Биография исключительная — ее хватило бы и на женский роман, и на научное исследование.

Начало — пятидесятые годы. Сталин уже умер, железный занавес еще крепок, но в его маленькие дырочки пробиваются западные радиоголоса и первые нейлоновые чулки. Мы до них еще не доросли, но наши мамы уже купили у спекулянтов по волшебной паре. Любина мама — служащая министерства. Моя — научный сотрудник. Обе с высшим образованием, обе красивы и бедны. Нет, не самые бедные! Они уже в чулках, о которых миллион соотечественниц еще только мечтает. У каждой имеется два пальто, зимнее и летнее, две кофточки и три платья. И еще — выходное платье. У Любиной мамы, кроме всего прочего, есть еще и официальный костюм. Они не знакомы между собой, наши мамы, но вещи их — совершенно одинаковые. А других нет. И не бывает. И, как тогда кажется, и не может быть. Все городские женщины одеты одинаково, все различия определяются небольшой разницей в доходах. Но для огромного большинства наших соотечественниц «постройка» нового пальто — плод головоломной экономии и великих усилий «достать» материал, подкладку, пуговицы, а то еще и кусок меха на воротник.

В мире узаконенного единообразия, бедняцкого равенства и тоски, которую мы начнем ощущать несколькими годами позже, девочка Люба отличается смелыми эстетическими движениями: она шьет себе «другую одежду». Кажется, класса с пятого она начинает вырабатывать свой стиль, совершенно спонтанно, даже непреднамеренно. Так работает в человеке талант. Так начинается в ней неосознанный протест против единообразия. Я тянулась за подругой — зингеровская машинка у нас тоже имелась. Моя мама, а особенно папа, неодобрительно подглядывали мое увлечение, подсмотренное у подруги. Тетушка утешала: может, отдадим Люську в наше училище? Она работала бухгалтером в театральном училище, где готовили художников для театра. Но рисовать я не умела и не любила. А вот Люба — рисовала.

Честное слово, если бы сохранились наши вещи тех времен, можно было бы сделать забавнейшую выставку: юбки из диванных подушек и старой обивки кожаного дивана — наверное, первые в Москве, платья из гардин и сумки из старых шляп, перешитые из бабушкиных батистовых рубашек времен проклятого царизма блузки — одноразовые, потому что ветхая ткань уже не выдерживала стирки! Одна проблема была мучительно-неразрешимой — обувь мы шить не умели. Впрочем, Люба и тут достигла невероятного: единственные туфли-«галошки», изначально белые, она покрасила автомобильным лаком в черный цвет, а потом снова вернула им природную белизну…

Догнать Любу я и не пыталась: она поступила учиться на модельера, я — на биолога. Ей карьера художника по костюмам удалась, моя биологическая — провалилась.

Далее — бегло: после окончания института в 1965 году Люба уехала в Италию. Вышла замуж за итальянца, роман с которым начался в восьмом, кажется, классе, в то время как Джузеппе обучался в высшей партийной школе. В этом месте моего краткого повествования я сожалею, что пишу не роман, а всего лишь краткие записки — это история счастливого брака, длящегося и по сей день, брака, в котором супруги живут весело, умно, интересно, меняясь каждый в свою сторону и радуясь взаимопониманию.

В Италии начинается новый виток биографии: Люба ощутила недостаток «домашнего» образования и начала учиться по новой — в Миланской академии художеств «Брера». Костюм, сценография, дизайн.

С 1979 года она уже в Академии художеств «Брера» преподает историю костюма.

Чрезвычайно расширяется круг ее интересов: ее занимает социология и психология моды, тендерная проблематика, собственно философия. Самые острые гуманитарные проблемы она наблюдает через зеркало меняющейся одежды человечества. Мода оказывается точным индикатором социальных и культурных перемен.

Девчонка с Новослободской улицы, из дома, что рядом с керосинной лавкой, работает во всемирно известном театре «Ла Скала», на миланском телевидении, в качестве журналиста комментирует увлекательные процессы, происходящие в мире от-кутюр, пишет статьи о моде. Люба Попова — профессор Новой академии художеств (NABA) в Милане, читает курсы по истории костюма и моды, а также и специальные профессиональные курсы, названия которых ничего не скажут неспециалистам. Она участвует в бесчисленных жюри, читает лекции во многих странах, в том числе и в России, выступает как приглашенный профессор в Институте искусства и дизайна в Финляндии, сотрудничает с Колледжем искусства и дизайна в Челси. Любой Поповой издан интереснейший сборник «Нарциссизм Оскара Уайлда и современная мода» и прочее, прочее, прочее… В числе прочего — четыре рабочих языка, на которых она говорит и пишет: русский, итальянский, французский и английский. В нашу последнюю встречу она сообщила мне, что собирается еще заняться голландским…

Лет на пятнадцать мы почти потеряли друг друга из вида — перебрасывались редкими письмами, приветами. Наконец, снова произошла встреча. Жизненные дорожки, которые так основательно разошлись на многие годы, свели нас опять, и оказалось, что мы прожили «параллельные» жизни: поменялся мир, в котором мы живем, поменялись и мы сами, но общий язык не утерян, нас интересуют и интригуют одни и те же вещи. Наши оценки не всегда совпадают, и эти несовпадения, может, дороже, чем полное единомыслие, потому что они стимулируют дискуссию, заставляют шевелить мозгами. Каждый развивается в своем направлении, но наша общая река явно течет в одну сторону. У нас общий конек — культурная антропология. Мой конек дилетантский, Любин — вполне профессиональный.

Мы беседовали с Любой о ее книге «Мужское, женское и прочее» еще в то время, когда она только затевалась. Люба говорила об эволюции понятий «мужского» и «женского» в современном мире, я же, как бывший биолог, постоянно примеряла эти идеи к теме более широкой — к эволюции человека как вида, к той интенсивности эволюционных процессов, которые происходят с не замечающим этого человечеством. И одежда человека оказывается очень четким индикатором этих процессов, одним из самых внятных языков современной культуры.

Мысленно я возвращаюсь к тем временам, когда две маленькие московские девочки выражали свой стихийный бунт против тошнотворности времени пришиванием пуговиц на спину пальто, ношением лифчика поверх блузки и другим мелким бытовым диссидентством на мануфактурной почве.

Сергей Бархин: почва и судьба

В стране разрушенных храмов, сожженных усадеб и пущенных в топку библиотек сохранившийся семейный архив — чудо. Но при этом не следует забывать, что у чудес есть свои законы и, уж во всяком случае, они происходят лишь там, где их призывают.

Итак, семья, ведущая свое происхождение от деревенского красильщика Найденова, мастера Хлудова, вышедших в первые русские капиталисты, и пермского иконописца Бархина, благодаря опытам Даггера и Ньепса, представлена фотографиями: зафиксированы лица, одежда, комнаты и дома, чтобы их потомки спустя сто лет заинтересованным взглядом рассматривали носы, уши и скулы и узнавали свои родовые черты…

Сергей Бархин, о котором пойдет речь, выходит из своей московской квартиры близ Курского вокзала вечерком погулять с собакой и в десяти минутах прогулочного хода оказывается возле физкультурного диспансера. Он прогуливается возле дома, построенного архитектором Жилярди, купленного его прапрадедом и принадлежавшего некогда его бабушке, умершей в 1926 году и провожаемой тысячной толпой старух, ее сверстниц, переживших и ее, и те богадельни и больницы, которые она в свое время основала.

Сергей Бархин нагибается, берет горсть земли от порога родного дома, которую зашивали в ладанки, уносили с собой в изгнание, высыпали на могильные холмы вдали от родины. Но кроме ценности возвышенной эта горсть есть и последняя предельная реальность: сюда вмешана зола деревянных перекрытий и прах растений, посаженных его прабабушкой, и тлен беседок, наполненных вечерним смехом и любовными признаниями. Он пока не знает, что он будет делать с этой горстью земли.

Привычный материал — иной. Он театральный художник, и в своем деле — мастер черного пояса. В том художественном пространстве, которое он умеет строить, материалом может быть всё что угодно: дерево, железо, бумага, стекло, резина.

Но вот наступил момент, когда его любимым материалом стала земля.

«Почва — природное образование, состоящее из генетически связанных горизонтов, сформированных в результате преобразования поверхностных слоев литосферы под воздействием воздуха, воды и живых микроорганизмов. П. состоит из твердой, жидкой (почвенный раствор) и живой (почвенная флора и фауна) частей».

И еще в почве есть память. Вещественна она или невещественна? Если исследовать эту горсть земли под микроскопом, можно найти мельчайшие частицы дерева, стекла, собачьей шерсти, слез, крови и пота. Каждая пядь земли — непроявленная Туринская плащаница. Туринская плащаница — произведение земли… А сама Мнемозина, богиня памяти, — дочь Урана и Геи. Земли и Неба…

«Всё, собственно, началось с той земли, что я взял во дворе, — говорит Бархин. — И тогда я еще не знал, куда это меня поведет».

Одна из первых «земляных» работ. Год 1988. Смерть «Риориты». Дворовая земля, пропитанная детством, футболом, звоном и скрежетом трамвая и ужасом первой близкой смерти: сосед по кличке Лиса, десятилетний верховод дворовых мальчишек, попал под трамвай… И осколки любимой пластинки здесь же.

В этих первых работах есть еще краски. Но, несмотря на их присутствие, дом Найденовых (Хлудовых) присутствует на картине физически. В странном и волнующем совпадении образа, изображения и самого объекта изображения.

Потом краски постепенно уходят. Художник начинает ощущать некоторую абсурдность в технологическом процессе, при котором краски, произведения земли, из нее извлекаются, очищаются, чтобы потом опять быть с нею смешанными. Сама земля в ее бесконечных оттенках, от белого камня с гробниц еврейских пророков до черного, драгоценно-сверкающего антрацита Воркуты, через все гаммы умбры и охры, становится палитрой. Она есть основа и уток удивительной ткани, которая образуется под руками художника. Ткань, между прочим, памяти.

А сколько может вместить память одного человека, от первого начала: мать, отец, молоко, яблоко, игрушка, картинка, кошка… Отсюда разбегаются круги, раскатываются волны бесконечно, безгранично, в глубины истории до предела, до неолита, и еще глубже, в мел, в триас, и в высоты искусства, в пространство Гомера, Данте, Шекспира, и еще выше, где Моисей, Иоанн… Здесь почтительно остановимся.

И всё это знание, вложенное в память одного только человека, связано еще и с горами, реками, городами и селениями. И чем обширнее знания, тем глубже память, тем родней человеку любая земля — берег Яузы, где он родился, и берег Иордана, который видит впервые.

Художник Сергей Бархин собирает землю. Сложенная в пакет, она становится драгоценной. У него целая коллекция — невозможно сказать — образцов земли. Замечательная завитушка биографии: лет тридцать тому назад, в один из жизненных поворотов, он ушел в геологическую партию на Северный Алтай. Именно с тех пор и сохранились первые трофеи — друзы горного хрусталя, аметистовые щетки. Но сегодня в дело идет другое.

Вот архитектурный план Помпеи, выполненный из земли, смешанной с пеплом 79 года, с истлевшими ресницами и юбками красавиц, гулявших по мозаичным полам V века до нашей эры. Земля взята со сцены Помпейского театра. На плане точно: улицы, кварталы, Одеон, публичный дом, вилла братьев Виттиев… На втором курсе он делал задание: разрез дома в Помпеях. С тех пор и помнит.

«Каждый кусок земли — как слово, как буква», — говорит художник. Но что же тогда представляет собой текст? Он сакрален и, следовательно, не вполне переводим на человеческие языки.

Картина — запись грандиозного события, в которое оказываются физически включенными — через землю — все участники происшедшего. Это медленное, это молитвенное строительство. Так была построена художником на трех планшетах башня Архимеда — из сиракузской земли, с того самого берега Ортигии, где римским солдатом был убит великий ученый двадцать два века тому назад.

Это ритуальная игра. Невозможно представить себе другой точки, где бы человек был так близок к сознанию смерти и так полон осязаемой, реальной, тысячелетней длительностью жизни.

«Жизнь длиннее, чем работа… Какая работа? Какая польза? Какая слава? Всё это бред! Я надеваю на себя костюм смертника: темно-серая полосатая куртка, такие же брюки, ушанка, тоже полосатая. Зэковские ботинки… Костюм настоящий, оттуда…»

Надев этот трагический костюм, Бархин, человек театральный, размешивает галилейскую глину водой, и под его руками возникает глиняный человек, Адам… Конец и начало сворачиваются в нечто целое и завершенное. Земля делается человеком, человек — землей. Как много значат для нас условности. Этот костюм — знак последней обреченности. Но разве нет обреченности в веселых девичьих платьицах, в белом уборе невесты, прообразующем саван?

Какой мощный мотив причастия звучит здесь… Не через кровь, но через землю и воду. А вода, между прочим, из Иордана, с того самого места, где некогда совершал обряд омовения, очищения от грехов Иоанн Предтеча. Иорданская вода — в большой бутыли, закупоренной пробкой.

Сотворенный из земли человек живет землей и сходит в землю. Но это не исчерпывает огромного содержания взаимоотношений человека и земли. Человек-Пахарь, работник земли — единственное существо, способное «насадить сад», то есть продолжить божественную созидательную работу не ради пропитания, но ради самого творчества. Но также он единственный, кто способен унизить, опоганить и уничтожить саму землю. И проблема эта не столько экологическая, сколько онтологическая.

«Человек и земля — единая плоть» — вот что утверждает художник Бархин своими работами. Если бы надо было найти художественный эквивалент теории Вернадского, рассматривающего всю планету как живой и цельный организм, то лучшей иллюстрации не найти.

В дивной стране мы живем: сколько семян разбросала, сколько ростков затоптала, сколько цветов — прекрасных и чудовищных — произвела из своей почвы. Одно из таких диких и гениальных созданий — русский космизм. Создатель его — Николай Федоров. Причастны и Вернадский, и Циолковский. Цель этого учения, по Федорову, — «возвращение праху, разрушенным телам жизни, сознания, души». Федоров связывал свои надежды, под многообещающую музыку начала прошлого века, с общими успехами познания, с развитием частных наук, с высокой нравственностью грядущего человечества. Эта увлекательная утопическая идея (совершенно, между прочим, мне не симпатичная) предполагает воскрешение умерших по известному плану из простых элементов, и план это может быть воспроизведен могучим напряжением родовой памяти.

Есть глубокое ощущение, что художник Сергей Бархин — по крайней мере метафизически — причастен этой высокой идее. Во всяком случае, он подошел к той точке, о которой сказано поэтом: «И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба».

Гало́ НК

Восточное шоссе делает крутой поворот к горе Алчак и разбивается под ней на две дороги — верхнюю и нижнюю. Верхняя ведет в селение Козы, нижняя — к дому Бруни.

Много лет тому назад, спустившись по нижней дороге, я увидела на склоне холма, возле дома, красивую прямую старуху, собирающую каперсы. Лицо ее было сосредоточено, губы слегка шевелились: она вела счет зеленым бутонам, но тогда я этого не знала…

Этот судакский дом стал для меня самым любимым домом на земле. Его хозяйкой была Нина Константиновна Бруни, урожденная Бальмонт. Потом я узнала еще два дома, в которых жила НК — так звали ее молодые друзья: комнату в коммуналке на Полянке, где было прожито много десятилетий, и однокомнатную квартиру в Бибирево, куда ее переселили за несколько лет до смерти.

Мужество и веселье, сдержанность и свобода, смирение и достоинство — всё было в ней. И удивительно было качество, которым она одарила всех женщин своей семьи, — особая женская гениальность. Она входила в какое угодно помещение, и оно превращалось в дом. Даже сухоблочные проклятые стены бибиревского новостроя не выдерживали ее творческой личности и смущались. Там, где место было пусто, расцветало гнездо человеческого жилья, тепла, сердечного общения. Натикивались, надышивались, намывались минуты, которые сохранялись в памяти у всех, кто сюда приходил. Это было значительное, ценное, не растворяющееся в беге повседневной жизни время, творцом которого была НК.

Каждого входящего в дом принимали как дорогого гостя. И возникало чудо общения, единственности собственной личности и личности собеседника, и между ними возносился воздушный мост высшего равенства. И повторялось это с каждым открывающим эту дверь.

Навык многолетней бедности научил ее невиданной щедрости: она устраивала великие пиры из трех кусочков хлеба и завалявшейся луковицы. Эти рецепты не воспроизводимы — талант был ее собственный, но это ее качество передалось многим ее потомкам.

Жизнь НК отнюдь не была праздником: великие беды войны, революции не обошли ее. Не дожив до шестидесяти, умер ее муж, замечательный художник Лев Александрович Бруни, из семерых детей двоих похоронила во младенчестве, один погиб на фронте. И все-таки — праздником была ее жизнь. Праздником было ее раннее утро, когда вставала она раньше всего дома и, прочитав молитвенное правило, в драгоценной тишине пила свою чашку кофе… Праздничным был день работы — а работа была большая и разная: то переводы, то стирка, то стряпня… И вечер, когда за столом собирались дети, и друзья, и друзья детей, счастливые люди, кому жизнь подарила честь быть гостями на ее празднике.

Сочетание старых традиций и экспромта. На Рождество пекла пряники-фигурки и дарила их с записочками-предсказаниями. За пару недель до рождения сына я была на ее Рождестве, и мне достался пряник-барашек и записочка: «Быть бритой!»

Среди талантов НК — пифагорейский дар безукоризненной памяти. «Кто различает дни, для Господа различает; и кто не различает дней, для Господа не различает». Она различала.

Подперев рукой щеку, задумчиво говорила: «Тринадцатого февраля 1915 года мы с мамой поехали в Оптину Пустынь…» И шел рассказ, в котором семидесятилетней давности день, от утра до ночи, оживал во всех деталях: и масть лошадей, и цвет неба, и запах ветра, и заштопанный рукав рясы отца Анатолия, и внезапно прошедшая зубная боль.

Не чувство временности, а чувство вечной ценности человеческого опыта, не мелькнувшая из окна поезда картина, а пребывание в едином русле жизненного потока. Слушаешь ее рассказ, и в жизнь твою входит и оптинский старец, и великий писатель, и прислуга Маша… Нет, это не биографический очерк, в котором надо непременно и про отца, поэта Константина Бальмонта, и про мать, Анну, и про мужа Льва. Здесь только несколько слов, почти случайных, об ушедшем дорогом человеке…

На семьдесят пятом году жизни случилось с Ниной Константиновной несчастье — потеряла ногу. В Страстную субботу поехала в церковь освящать куличи из своего Бибирева, в автобусной очереди толкнули прямо под колеса. Ногу ампутировали.

Я приехала к ней в Бибирево через несколько недель после операции. Она сидела на скамье, сбитой Татлиным, другом и соседом ее мужа по мастерской, положив перед собой культю и опустив на пол единственную, сильную и длинную ногу.

«Всю жизнь молилась как фарисей: спасибо Тебе, Господи, что я такая крепкая и сильная… Вот так-то…»

И еще: «Ох, слишком много я прыгала. Видно, пора посидеть и подумать».

Вот такая была духовная академия. Впрочем, прыгала и дальше. Уже на протезе, сильно за семьдесят, путешествовала в Швейцарию, к кузине в гости, в Швецию, к внуку Леве…

Умерла Нина Константиновна 9 ноября, хоронили 11-го. Мощное гигантское семейство съехалось на похороны. Дети, десятки внуков и правнуков. Это была смерть патриарха, и прекрасно было в большой толпе, собравшейся на отпевание, узнавать родовые черты: удлиненные лица, четкие, неразмытые, сильные. Благородство и красота породы досталась всем ее детям. Кровь ее не растворяется, видна во всех ее потомках: в сельском учителе, в парижском журналисте, в школьниках из Нью-Йорка, Берлина, Вильнюса и Москвы… Впрочем, большая часть семьи живет в России.

Похороны НК были последним ее праздником, который никому не хотелось прекращать. День был солнечный и ясный, и было какое-то редкое состояние атмосферы, когда вокруг солнца сияет гало́ — радужный круг. Это заметили на Даниловском кладбище.

Внучка и дочь на свежей могиле соткали из цветов ковер, и он покрыл могилу, последний земной дом Нины Константиновны.

Все плакали — но у смерти не было безобразного лица, и это было видно по детям: в них не было страха. Сестра Жизнь передала душу на руки Сестре Смерти. И все молча склонились перед сброшенной ветхой одеждой.

Кристина, друг сердечный

Невыносимо банальное суждение о загадочной русской душе вышло из моды. Развеялось наваждение, и новые поколения разгадывают новые загадки: например, почему огромная Россия, некогда занимавшая одну шестую часть суши, превращается из могучей империи, наводящей страх на соседей, в страну бедную, по многим показателям отсталую, а ее некогда великая культура осталась в прошлом? Откуда взялись притязания на Третий Рим? Почему именно на этой земле прижились коммунистические идеи и проросли в чудовищное тоталитарное государство? Вот действительные загадки! Кто их разгадает?

В 1986 году, когда «железный занавес» еще не рухнул, но уже дал трещину, я первый раз в жизни выехала за границу. Это была Америка, для советского человека — мир Зазеркалья. Полтора месяца я путешествовала, разглядывала чужую страну, другой мир, других людей, совершенно иное устройство жизни. За этот короткий срок невозможно было понять Америку, но — неожиданный эффект! — оказалось, что я стала гораздо лучше понимать свою собственную страну. Расстояние в десять тысяч километров оказалось плодотворным: многие вещи именно с такого расстояния стали виднее. Это и называется отстранением.

Другой способ отстранения — попытаться увидеть мир глазами другого человека. Особенно когда этот человек — фотограф. И теперь речь пойдет, конечно, о Кристине де Граней. Назвать ее фотографом — значит чрезвычайно сузить то дело, которым она занимается. Она не просто мастер фотографии, она, что особенно важно и ценно, мастер ви́дения, общения с пространством, которое ей себя доверяет.

Как я в 1986-м открыла Америку, так Кристина в 1995-м начала свое открытие России. Но ее взгляд оказался столь зорким и пристальным, что мне, человеку, родившемуся и выросшему в России, фотографии Кристины сообщали о моей стране великие новости. Кристина совершила путешествие по Волге, от истоков до устья, от Валдайской возвышенности до Астрахани. Это было не одноразовое мероприятие, а целая серия поездок, на протяжении нескольких лет. Впечатления разных лет не наслаиваются друг на друга, а расширяют картину. Нет повторов, но есть углубление в тему.

Мне, человеку столичному, Кристина открыла незнакомый мир Поволжья, русской провинции. Оказалось, что тамошние люди живут в другом времени, в другом темпе. И еще у них есть река, которая оказывается стержнем жизни всех многочисленных приволжских городов и деревень. В Москве, где я прожила всю жизнь, тоже есть своя река. Москва-река. У нас есть набережные, городские каналы, есть район Замоскворечье, есть даже свой приток — река Яуза. Но в современном городе река совершенно утратила географическую, политическую и смысловую роль, которая была при основании города. А Волга, как оказалось, не утратила.

Фотографии Кристины де Граней как будто плывут вместе с рекой, открывая особенности жизни русской провинции: здесь живут люди с другим выражением лиц, чем в больших городах; они едят другую еду, носят другую одежду, по-иному празднуют свои праздники; дети — взрослее и серьезнее, а взрослые — доверчивее и общительнее. Последнее замечание, возможно, имеет прямое отношение к дарованию Кристины, к ее умению внеязыкового общения, которое строится исключительно на ее искренности и доброжелательности, полной готовности немедленно разделить со случайными спутниками радость минуты, скудную еду или долгое ожидание запаздывающего парохода на пристани. Удивительная сопричастность к данной минуте, к мгновению настоящего.

Встретившись с Кристиной, мы мгновенно сблизились. Это почти невероятно: ровесницы, воспитанные в разных культурах, одна — потомок немецкого генерала, вторая — потомок еврея-кантониста — мы мгновенно нашли точки соприкосновения, и хотя наше общение идет на английском языке, чужом для обеих, наше взаимопонимание с годами углубляется. Фотографии, сделанные Кристиной де Граней на Волге, о Волге, о людях моей страны, оказываются метафорой общего потока жизни, полной размышлений, наблюдений и тех маленьких открытий, которые дорогого стоят.

Александр Мень

Мне повезло — я познакомилась с отцом Александром в шестьдесят восьмом. В те годы постоянное кольцо людей, его окружавшее, еще не было столь густым, и общение было неторопливым, и паузы в нем были не менее значимы, чем слова. В моей жизни это был первый серьезно образованный человек, исповедующий Христа. В ту пору это была большая редкость: культура и вера редко встречались. Да и по сей день не очень часто.

Духота советской жизни была нестерпимой. Сквознячков было несколько: диссидентское движение, подпольное искусство, некоторым казалось — наука. Последнюю иллюзию впоследствии развеял академик Сахаров. Тогда еще вовсе не было очевидным, что без свободы не бывает ни культуры, ни науки, ни хлеба. Однако официальная идеология допускала и даже настаивала на любви без секса и культуре без бога. Была предложена простая проторенная дорога, по которой шли толпы писателей и художников, гуманитариев и технарей, и только отдельные единицы — острые, редкие, дерзновенные — чуяли онтологическую ложь, искали духовных основ существования.

Замечу, что в церковной среде таких живых людей было еще меньше, чем в светском обществе: нападение на церковь шло по двум фронтам — КГБ планомерно уничтожало священников с 1918 года, а внутри церковной среды происходил суровый отбор, выживали люди более гибкие, более послушные, согласные на компромисс. На этом грустном фоне выделялись редкие звезды, отец Александр был и крещен, и воспитан такими священниками. Вспомним их имена — епископ Афанасий Сахаров, священник Николай Голубцов. Были и другие. В сущности, это была катакомбная церковь, существующая в недрах официально действующей.

Сейчас, когда с рубежа нового тысячелетия совсем по-иному видится картина шестидесятых, я еще раз убеждаюсь в том, что эволюция иногда имеет скачкообразную форму. Конечно же, мы живем теперь в качественно ином мире. Сегодня духовный продукт, расфасованный по книгам, кассетам, дискетам, таблеткам и чипам, стоит, как любой другой, на полках и ждет своего потребителя. Тогда, в шестидесятые, мы ощупью искали, хаотически двигались то в сторону мелькнувшей книги или музыкального сигнала, то кидались на интеллектуальный манок самого сомнительного свойства… Это время экзистенциальной тоски, лучше всего отразившейся в анекдотах и гитарно-стаканных перезвонах того времени…

И вот посреди этой корявой, лохматой, мычащей и невнятной публики появляется совершенно определенное лицо красивой еврейской породы: образованный, остроумный, веселый и ко всему — православный священник! И он — знает! И знание его такого свойства, что подходит и деревенским старушкам (он служил в ту пору в подмосковной Тарасовке), и удивительным образом также оно подходит Сергею Аверинцеву Мстиславу Ростроповичу и Александру Солженицыну: в разные годы они приезжали к нему побеседовать о важном. И, конечно, его знание годится и нам, молодым людям, рассматривающим христианство как одну из концепций мироустройства. В чем-то привлекательную, в чем-то неприемлемую. Нам хочется говорить про умное. Однако то, что он предлагает, проламывает течение умного разговора и вообще лишает сам разговор смысла. Отец Александр предлагает войти в пространство, где дует ветер пустыни, бредут измученные жаждой евреи под предводительством заики с комплексом неполноценности, где неудачливый пророк, обещавший обретение окончательного смысла и универсальный ключ к разрешению земных проблем, принимает позорную смерть, которая парадоксальным образом оказывается залогом полноты и радости…

Вокруг Александра клубились толпы самых разных людей: престарелые матроны с амбициями, художественные тетеньки, недооцененные гении и целый легион несчастных женщин всех мастей — брошенных жен, обманутых невест, униженных матерей. И приносили к нему не столько духовные искания, сколько свои горести, иногда вполне реальные, иногда выращенные на пустом месте фиктивные страдания, взамен же требовали того, чем он обладал: веры, свободы и радости. И получали.

Однажды, по молодости и по глупости, я спросила у него, почему к нему стоит целая очередь из сумасшедших и дураков. Он был великодушен, так зорко видел людей, что не стал меня обличать, а сказал только, что Христос пришел к бедным и больным, а не к богатым и здоровым. Но прошло очень много времени, прежде чем немного про это я поняла. Дело было в том, что он любил тех ближних, которые ему достались, не выбирая лучших, а всех, кто в нем нуждался. Это был его народ — дикий, непросвещенный, нравственно недоразвитый, но другого народа у него не было. И этот самый народ приходил к нему утром, днем и ночью. К нему звонили, писали, просто стучали в дверь. А он был «при дверях»… Так говорила про него одна моя покойная подружка-старушка. А уж она-то знала, кто есть «дверь овцам».

В доме Александра постоянно были гости. Жил он в Подмосковье, на станции Семхоз. Возвращался домой с портфелем и продуктовой авоськой. Никогда не знал, сколько человек сядет за стол ужинать. Кормил, поил, мыл посуду. Постоянные посетители были огромной нагрузкой для семьи. Я действительно не понимаю, когда он успевал писать свои огромные и по объему, и по значению книги.

Говорил отец Александр замечательно. На мой вкус — лучше, чем писал. В его живой речи — и с амвона, и в застолье — никогда не было ничего механического, а ведь ему приходилось одни и те же слова повторять многократно. Столько энергии, сколько было у него, вообще не бывает у людей. Возможно, он получал силы извне, был щедрым посредником между Высшей инстанцией и паствой. Он был совершенно неутомим: успевал, кроме обычного пастырского служения, навещать больных, причащать умирающих, отвечать на письма. Его приглашали в гости — он шел. Случалось, он опаздывал на чей-нибудь день рождения. Иногда его ждали, иногда начинали трапезу без него. Но когда он входил, осеняя с порога крестным знамением дом, возникало праздничное чувство. Так приветствовали друг друга апостолы: радуйтесь! Он носил в себе радость и умел ее отдавать другим.

У христианства есть великое множество оттенков, и каждый христианин находит свой способ веры, выстраивает свои отношения с Богом. Христианство отца Александра было радостным. Он был православным, но его православие отличалось обращенностью к первоисточнику, ко Христу непосредственно. Он прекрасно знал церковную историю и, что удивительно, две тысячи лет исторического христианства, полные борьбы с ересями, расколами разного рода, инквизицией, крестовыми походами, позорной внутриконфессиональной борьбой за власть — всё это не было для него препятствием. Ни укоренившееся обрядоверие, ни косность российского православия образца XIX века не мешали ему быть тем, кем он был, — проводником на тот берег, где горел костерок, жарилась рыба и Воскресший сидел у огня, ожидая своих учеников…

Двадцать лет назад Александра Владимировича Меня убили. Неизвестно кто. Неизвестно за что. Услужливо предложенная версия бытового убийства провалилась. Следствие не закончено. Исписаны сотни томов. Неизвестно кто приказал, чтобы следствие никогда не было закончено. Все неизвестные величины давно слились в одну. Этот рогатый, молоткастый и серпастый враг по-прежнему в силе.

Классические сыщики задают в таком случае классический вопрос: кому это было нужно? Десять лет тому назад еще не произошло того полного и любовного слияния церкви и власти, которое мы наблюдаем сегодня. В окошке телевизора то епископ целует генерала КГБ в щечку, то генерал КГБ целует епископа в ручку. Размахивая кадилом, освящают то банк, то казино. Ни один приличный бандит не садится в свой «шестисотый», пока не отслужит подобающего молебна… А посреди города, полного нищими, бомжами, калеками и инвалидами последних войн, пузырится золоченое позорище, многомиллионный храм, простодушно воздвигнутый в честь Того, Кто пришел исполнить закон милосердия и любви, а вовсе не закон хамской силы и большой деньги…

Я пытаюсь представить себе, как бы вел себя отец Александр сегодня, будь он жив. Что говорил бы пастве? Что говорил бы начальству? Он был человеком невероятных способностей и огромного ума. Он умел разговаривать с сумасшедшими и с дураками, с больными и с преступниками. И также он умел без страха и заискивания разговаривать с вышестоящими. С теми, которые в рясах, и с теми, которые в погонах. И не потому, что был хитрым политиком, а потому, что был милосердным христианином. Но все-таки не могу себе представить, что говорил бы он сегодня о любовном единении церковной и светской власти…

Отца Александра ненавидели церковные мракобесы и националисты. У него было трудное жизненное задание — быть евреем и православным священником в антисемитской, едва тронутой христианством стране. За это и ненавидели его мракобесы тайные и явные. За это и убили…

Гаянэ

«А теперь откройте дверь и сидите здесь, а я пойду в другую комнату», — и Гаянэ вышла, а я осталась на кухне в некотором недоумении. Сначала я услышала не то покашливание, не то всхлипывание. А потом раздался звук, не похожий ни на что на свете: голос ангела и его трубы, мужчины и женщины, немного зверя и немного птицы.

Это была старинная песня зоков, полурастворившейся армянской ветви, с архаическим языком и своей собственной историей… Бабушка Гаянэ происходила из зокского рода, и от нее Гаянэ научилась этой песне. Мне была оказана честь, и мой московский дом, прямоугольный и туповатый, как всё современное жилье, чувствовал то же, что и я: смущение, благодарность и гордость. Мы были удостоены посещения дикой и могучей силы, о которой давно забыли в больших городах, в суматошной пустоте торопливого времени…

Что же касается самой Гаянэ, она у этой древней силы состоит в жрицах. Прикажет эта высшая сила петь — поет, прикажет рисовать — рисует, прикажет на костер… Нет, нет, это было бы уж слишком… Пожалуйста, не надо… Но по сути дела, душевная организация та самая: Сивиллы, Жанны д'Арк, боярыни Морозовой.

Рисование Гаянэ — род служения. Смысл этого служения — передача знания. Свое художественное сообщение она транслирует оттуда, где мы не бывали, сюда, где мы есть. Это сообщение не поддается полной расшифровке, но тем не менее мы останавливаемся перед ее картинами с глубоким волнением, потому что узнаем в них сны своего детства, и возникает странное ощущение пробуждения: как будто наша здешняя жизнь — сон, а картины Гаянэ намекают на то, что, проснувшись от здешнего, мы можем оказаться в мире ином, не подвластном ни здешней оптике, ни здешней географии…

Кстати, несколько слов о географии. Когда-то мы жили в одной стране. С тех пор как дружба народов рухнула и прекрасную ложь интернационализма заменила чистая и омерзительная правда всяческого национализма, мы можем наконец любить друг друга без всякого принуждения, следуя исключительно голосу чувства — симпатии, взаимного интереса, природной тяги — и той разности потенциалов, которая всегда возникает от соприкосновения Востока и Запада, холода и тепла, созерцательности и деятельности. Именно теперь и выясняется, где в наших отношениях была натуга и ложь, а где — искренняя сердечная склонность и понимание.

Дорогая Гаянэ, мы всё еще продолжаем говорить на одном языке. Мы всегда будем говорить на одном языке. Десятилетние армяне уже не знают русского, их грузинские сверстники приезжают в Москву с иностранной визой в паспорте родителей, географическая карта империи впала в коллапс. А Гаянэ рисует мифологический мир, цветут ее деревья, вымышленные или подсмотренные, ее Апокалипсис возвышен и грозен, как потревоженный после обеда дедушка. В гости к ее картинам приходит то икона, то господин таможенник Руссо, Матисс беседует с Сарьяном, Шагал завтракает с Малевичем, и безумный Казимир, кажется, сожалеет, что бедному Марку Захаровичу пришлось-таки из-за его, Казимировых, интриг убраться из милого Витебска в чужой Париж… Тени забытых предков и незабытых друзей, учителей и младенцев, ученых медведей и говорящих рыб. И я там был, мед-пиво пил…

А потом, спустя десятилетие, раздается щелчок, и после длинного тире выскакивает вторая цифра. Вторая и последняя — год смерти 2009. А между двумя цифрами — отпечаток вечности. Мимолетность, живое движение, перелив оттенка и жеста уловлены острием грифеля, пера, кончиком кисти.

Вся Гаянэ — здесь. Потому что в жизни ее не было ничего, что не воплотилось бы столь причудливым и ненадежным способом, что не отразилось бы на холсте и на бумаге. Мало кому удается с такой полнотой реализоваться. Всё осталось здесь.

Впрочем, мы не знаем, с чем она вошла в тот мир, который она предчувствовала, знала лучше, чем все известные мне люди, делилась этим знанием с другими, не одаренными столь проницательным зрением. Человек с трудным характером, неожиданными реакциями, острыми симпатиями и антипатиями, очень нежная и очень резкая, она была существом ангелической природы. Ангелы, как говорят разбирающиеся в этом вопросе знатоки, не лучше людей, они просто другие и отличаются от людей больше, чем мышь от слона или кошка от кролика. И все, кто был с Гаянэ знаком, об этом подозревали.

Я не знаю, где окажутся наши души после смерти. Но Гаянэ ушла к своим. Тяжела болезнь, тяжело расставание с нашим корявым мучительным миром, но мне почему-то кажется, что праздник, устроенный в честь ее возвращения, будет музыкален, ярок, весел, и все аспиды и младенцы, львы и агнцы сойдутся там в одном хороводе.

Хотелось бы глянуть хоть в щелку, хоть одним глазком!

Глядите — всё на ее картинах.

Ирина Ильинична

Собаку звали Томка. Несмотря на женское имя, он был мальчик и уже в преклонных годах. Это была маленькая дворняга с терьерской кровью, мужественная до идиотизма. Он, Томка, и оказался последней собакой Ирины Ильиничны. Жаль только, что до него не дошла очередь в последних ее воспоминаниях, которые я назвала бы «Воспоминания девочки о ее собаках». Собаки были у нее как главы, как вехи жизни… А почему бы и нет? Есть люди, измеряющие свою жизнь любовными победами, написанными книгами, городами или нажитым имуществом… В жизни Ирины Ильиничны собаки имели огромное значение. Это ей передалось от отца.

Однажды она мимолетно сказала мне: мама утопила щенят, когда мне было восемь лет. Всю жизнь я не могла ей этого простить…

Оценивать здесь нечего — виден характер.

Попервоначалу свела нас собака Томка. А уж потом Ирина Ильинична одарила меня своей дружбой. Я была последней ее подругой. Хотя близки мы стали только в последние годы ее жизни, познакомили меня с ней первый раз давно, она, конечно, этого не помнила. В день открытия выставки Шагала, возле Пушкинского музея, встретила я Машу, мою школьную подругу. Она была с матерью и с Ириной Ильиничной. Все трое были небольшие, очень худые, очень элегантные — нисколько не походили на советских женщин того времени.

Итак, свел нас Томка. В старости у Ирины Ильиничны обнаружилась ломкость костей, остеопороз, и переломы шли один за другим: то рука, то ключица, то челюсть. Во время одного такого «переломного периода» я иногда выгуливала Томку, заменяя милейшую нашу соседку Анастасию Васильевну или Иришу внучку Ирины Ильиничны.

Чем дальше длилась жизнь Ирины Ильиничны, тем больше становился подвиг.

«Плохо вижу, плохо слышу, плохо двигаюсь и плохо соображаю», — говорила она о себе безжалостно. Последнее было неправдой: старческая деградация не коснулась ее. Трезвость, остроумие, чувство собственного достоинства были сохранены. Но чего это стоило!

Просыпалась она обычно как раз в то время, когда я засыпала — часа в три, в четыре. И начиналось ее утро. Она не вылеживала до светлого часа, не принимала среди ночи снотворных, а просто начинала свой рабочий день. Вставала, с трудом натягивала носки. Обувь последний год не носила из-за трофических язв на ноге. Добиралась до ванной, принимала душ, неведомо как залезая в ванну. Мечтала о душевой кабине. Мылась, вытиралась, одевалась — это была длинная и трудная работа. Помощь она отвергала. Всё — очень медленно, очень осторожно. Боялась упасть — падала. Поднималась. Старческая неустойчивость, усугубленная перенесенной трепанацией черепа.

Потом Ирина Ильинична завтракала. Это был истинный завтрак аристократа: чашечка черного несладкого кофе, горького и густого, два-три маленьких тоста с ложкой джема. Никогда — больше. Вообще ела изумительно красиво, сдержанно, но понимала толк в хорошей кухне и сама прекрасно готовила. В последнее время, когда нож, вилка не слушались, когда тарелку, не то что ее содержимое, не очень хорошо видела, она стеснялась, что ест некрасиво, извинялась.

Проходило от двух до трех часов, прежде чем она садилась за работу. Мой муж, который обычно очень рано уезжал в мастерскую, иногда возвращался уже с улицы и поднимал меня: пойди проверь, что там, у твоей подружки свет не горит… Обычно в семь часов свет уже горел, она сидела у компьютера. Это был еще один ее подвиг: когда руки уже не могли справиться с пишущей машинкой, она купила компьютер и освоила его — за восемьдесят!

Последние ее заметки написаны на компьютере. Эти пятьдесят страниц — большая драгоценность, в особенности для тех, кто видел, какой ценой доставались эти страницы. Я приходила к ней на перекур, вкладывала в ее пальцы сигарету, разжигала. Она не бросила курить, потому что курение входило в ритуал ее жизни, и пошлые соображения здравого смысла ее совершенно не касались. В ней было удивительное сочетание европейского рационализма и русской интеллигентности, рассудка и страсти, строгости и щедрости. Еврейская кровь отца и немецкая кровь матери в ней не боролись — она вовсе не была человеком эксцентричным, напротив, была цельной и чрезвычайно к себе строгой.

Был один эпизод, который меня тронул за сердце. Я пришла навестить ее после очередного перелома. Это был перелом челюсти. Вид ее был ужасен — просто как воскресший Лазарь. Половина лица синяя, платок подвязан так, как его подвязывают покойникам, узлом на темени. Сидит, бедняжка, за столом, сгорбившись, и показывает мне рукой, мол, курите. Сама-то она не то что курить, есть не могла, пила только через соломинку. И не говорила. Общаться можно было посредством переписки. Задаешь вопрос, она отвечает. Пишет деформированной рукой, деформированными буквами, сползающими с листа словами.

Спрашиваю ее: очень ли больно? Она отвечает: уже не очень.

Спрашиваю: как же вас угораздило. И она пишет…

Не сохранила я этот листок, постеснялась со стола взять. Она начинала писать, я догадывалась, заканчивала фразу. В общем, рассказ такой:

— Я спала. Входит Лапин. И я почему-то понимаю, что он не погиб на фронте, как я столько лет считала, а ушел к другой женщине. Он приближается ко мне, а я ему говорю: пошел вон! Он повернулся и пошел к двери. А я в ужасе: что же я наделала, зачем его прогнала? Ведь я в своих военных дневниках всегда писала: пусть бы он лучше ушел к другой женщине, только бы жив остался… И я вскочила и кинулась ему вслед… И вот… — она смущенно подняла руку, — упала, перелом челюсти…

— А как он выглядел? — спрашиваю я. — Молодой? Красивый?

— Нет, ужасно выглядел: грязный, небритый, страшный… Я очень в себе разочарована…

Надо ли объяснять, что Лапин — ее погибший муж?

Когда-то в юности я прочла книгу, подписанную именем «Ирина Эрбург».

Она написала ее совсем еще девочкой, живя в Париже. В мои молодые годы книга показалась мне слишком комсомольской. Прошло очень много лет с тех пор, жизнь поменялась, и не однажды. Я не скажу — к худшему ли, к лучшему. Камня на камне не осталось от традиционных ценностей; обломки разных догм — коммунистических, религиозных, научных — засоряют сознание. И хотя я никогда не испытывала к коммунизму во всех его разновидностях ничего, кроме отвращения, я должна признаться теперь, что, живи я во времена моей бабушки, я, как и она, организовывала бы побеги из Лукьяновской тюрьмы, ходила бы на сходки и на маевки и боролась бы против эксплуататоров. А живи я, как Ирина Ильинична, во Франции, непременно была бы в среде левых, коммунистически настроенных. Это так понятно — бороться за справедливость… В партии она никогда не состояла, но роман с коммунизмом, конечно, пережила.

С иллюзиями своей молодости Ирина Эренбург распростилась — слишком тяжелая жизнь выпала на ее долю: и голод, и бедствия, смерть брата и мужа, война, и тяжкие труды… Ирина Ильинична не нуждается в оправдании. Те обвинения, которые история может предъявить ее отцу, невозможно предъявить ей. Это не она написала «Убей немца». К тому же по этому счету более чем уплачено: полегли миллионы тех, других и третьих. Но была, была в жизни Ильи и Ирины одна общая и особая страница: отец привез с фронта спасшуюся из гетто еврейскую девочку, а Ирина ее удочерила. Внучка, правнучки — они и стали семьей Ирины Ильиничны.

Отца своего Ирина уважала, дружила с ним, похоже, что любила. Несомненно, они были очень близкими людьми. В последние месяцы рядом с ней стояло несколько фотографий: отца, матери и удивительная фотография Эренбурга с девочкой-подростком, насупленной, напряженной.

«В этот день меня отдали отцу. Я с ним была почти не знакома», — комментировала она эту фотографию.

Я уезжала больше чем на месяц, и, когда вернулась, Ирине Ильиничне оставалось жить несколько дней. Она как будто обрадовалась мне, но взгляд ее был обращен уже в иную сторону. Она улыбнулась и сказала мне тихо, но вполне разборчиво:

— Эренбург мне розу где-то украл… Вон полетел… — и она сделала движение рукой, указывая маршрут его полета. А потом засмеялась и добавила: — Ну, это так, бред…

Ее строгое сознание не допускало никаких потусторонних штучек.

— Как это удобно — быть верующим, — не без язвительности говорила она мне. Она была крещена в католичестве, в детстве ходила в православную церковь. Рассказывала, как воровала яблоки в саду у приходского священника в донской станице, во время гражданской войны, а потом шла к нему же на исповедь. Он был свиреп с теми ребятишками, кого ловил на воровстве, но исповедь о краже принимал смиренно. Он был богатым, говорила она.

Мне было это странно, откуда может быть богатым деревенский священник, да еще в такие времена. Вероятно, семья ее была в те годы так бедна, что любой сытый выглядел богачом. Это был религиозный кризис, из которого девочка вышла атеисткой. Время и обстоятельства много этому способствовали.

Она полагалась на себя. На свое мужество и терпение. И другие могли полагаться на нее: в ней была честь, великодушие, почти непереносимая правдивость. Она знала за собой полнейшую неспособность к лжи, и бывали случаи, когда в своих воспоминаниях она как будто запиналась: плохо говорить не хочет, а хорошо — не может. В таких случаях она объявляла: об этом говорить не буду.

И еще — она была очень красива. Старость сделала ее немощной, но красота, изящество и благородство не оставили ее. Жив ее дом, книги, пепельницы, рисунки все те же смотрят со стен. Даже собака в доме — по-прежнему.

Но летящий с ворованной розой в руках Эренбург — это кое-что да значит. Куда летит, откуда? Мне почему-то кажется, что залетел он в эти последние ее минуты из того самого мира, который всю жизнь тщился изобразить Марк Шагал. А может, из соседнего, но тоже прекрасного…

Закон сохранения

Памяти Гали Колманок

Атрибуция: шкаф трехстворчатый, зеркальный, фанерованный красным деревом; наборный медальон из ценных пород дерева, выполненный в технике маркетри; вставки перламутровые; ручки бронзовые. Изделие фирмы «Дымек», Варшава. Ориентировочно девяностые годы XIX века. Художественной ценности не имеет.


Прабабушка моя действительно купила этот шкаф в Варшаве. Собственно, это был предводитель целого мебельного гарнитура, состоящего из двух кроватей, двух прикроватных тумбочек, трельяжа и козетки. Шкаф жив и поныне. Прочие вещи за последние сто лет рассеялись.

Моя бабушка Елена получила эту мебель в 1917 году в качестве свадебного подарка от свекрови. Мебель поселилась в Петровском парке, на далекой московской окраине, вместе с молодоженами. На пахучих полках шкафа лежало бабушкино приданое — тогда было принято его давать.

Дед учился в университете, на юридическом факультете. Бабушка сдала экзамен на Высшие женские курсы Полторацкого, которые она облюбовала себе еще в Калуге. Училась она недолго. Внесли маленькую кроватку, шкаф немного передвинули и положили на полки подрубленные вручную пеленки — родилась моя мать.

С тех пор шкаф двигали, перетаскивали и перевозили много раз. Он был свидетелем жизни, смерти и любви пяти поколений нашей семьи. Из Петровского парка шкаф переехал в Ермолаевский переулок, оттуда — на Долгоруковскую, потом снова вернулся в Петровский парк, который превратился из глухого пригорода в почти фешенебельный район метро «Динамо». Здесь в зеркальной створке шкафа отразилось в последний раз уже не узнающее себя лицо моего деда. Бабушкины нарядные платья безнадежно повисли в шкафу — она вдруг уменьшилась, постарела, и ей всё стало велико…

Шкаф был всегда заперт. Но ключей бабушка никогда не прятала. Они свисали тяжелой связкой, отзываясь на стрекот швейной машинки, вздохи утюга и удары поленьев перед голландской печью легким и веселым звоном. Когда я стояла, упершись ладонями в шкаф, ключи позвякивали высоко над головой.

Я приезжаю в гости к бабушке в ее последнее жилье на Черноморский бульвар — гораздо реже, чем следовало бы, — она открывает мне дверь и, покачивая старчески-кривой спиной, идет к шкафу. Звенят, как в детстве, ключи в бронзовом замочке.

— Чем я тебя угощу! — многообещающим голосом говорит бабушка. Тайна этого угощения давным-давно разгадана — это будет шоколадная конфета. Но тень того детского ожидания мелькнет во мне. Из распахнутого шкафа потянет шоколадом, «лоригановской» розой, флакон которой был подарен бабушке к свадьбе и еще, кажется, не весь вышел, выцветшими шелковыми лентами фисташкового и палевого — каких уж теперь нет — цветов, свежим жестким бельем, давностью лет, домом и детством…

А теперь — панорама по полкам. Одна шкатулка с пуговицами чего стоила. В маленьких отсеках, нанизанные на нитку палочками, колбасками и ожерельями, лежали… оловянные, стеклянные, деревянные… от дедушкиного студенческого мундира и от бабушкиного гимназического платья, от форменной шинели горного инженера и от унтер-офицерской прадедовой, золотые, серебряные, костяные, перламутровые, косточковые…

Все мои дворовые подружки ходили ушитые бабушкиными пуговицами — а запас всё не иссякал!

Приходила соседка, спрашивала клубочек красной шерсти — носок заштопать. Пожалуйста! Соседский внук спрашивал рыболовный крючок. Пожалуйста! — Перо номер восемьдесят шесть! — Пожалуйста! Вот оно! — Баночка с притертой крышкой… нет, темного стекла! — Пожалуйста! Возьмите! — Четверть метра зеленого сукна, надставить детское пальтишко! — Возьмите! Господи, даже прочищалка для трубок, даже машинка для пробивания дырочек!

В шкатулках, в жестяных коробках из-под ландрина и чая, в пакетиках и сверточках было всё. Шкаф щедро распахивал свои створки. Здесь было всё — для всех. Клянусь, в минуту раздачи от шкафа исходили свет и тепло!

Здесь, в этой точке, совершался тончайший переход, некий удивительный скачок качества. Материальное становилось духовным…

При этом переходе соблюдался своеобразный «закон сохранения». Чего? Строго говоря, материи. Но в ее прикладном виде, когда она отливается в вещи, которые сопровождают каждый день нашей жизни.

Где проходит точная мера отношения к вещи? Как любить, не порабощаясь, уважать, не обожествляя? Что правильнее: беречь, дорожить или быть свободным от привязанностей? В конце концов, хранить или выбрасывать?

Времена изобилия опасны. Общество, сытое до отрыжки, отвратительно. Слава богу, пока нам это не угрожает. Но какое-то опасное и странное изменение сознания всё же произошло. Оно, сознание наше, ценя и превознося себя самое, совершенно перестало ценить материальный мир, это же самое сознание и породивший. Материалисты XX века перестали уважать материю во всех ее видах: неживую — как среду нашего обитания, живую — как источник физического существования, и ту особую, преображенную трудом человека в великое разнообразие вещей.

Совершилось новое грехопадение — человек обольстился доступной, яркой и дешевой новинкой, изменив старым своим привязанностям, тому строю отношений между человеком и его вещами, который сложился во времени, когда обиходные предметы жили со своими хозяевами, переходя от поколения к поколению.

Помните ли вы арбатские помойки пятидесятых годов и более позднего времени — великого сноса арбатских переулков? Сгорело не всё. Кое-что удалось спасти. Бескорыстные спасатели булей и чиппендейлов не остались внакладе. Отреставрированная мебель лет через десять поднялась в цене. Даже медные дырявые кастрюли, щипцы для снимания нагара со свечей и кусок старинной шали оказались предметами материальной культуры, а не постыдным хламом. Наследники арбатских старушек, поспешившие выбросить их ветхое имущество, рвут теперь на себе волосы… Но за свой грех неуважения к вещам своих бабушек и, косвенным образом, неуважения к их памяти они ужасающим образом расплатились. Каким?

Однажды, собравшись менять свою квартиру в новом кооперативном доме, я была вынуждена в течение двух дней обойти всех жильцов восьмидесятичетырехквартирной башни, чтобы собрать их подписи под какой-то обменной бумагой. Я зашла в восемьдесят три квартиры — и вынесла сильнейшее впечатление. Почти все люди, построившие себе кооперативную квартиру, вероятно, решили в день своего переезда начать совершенно новую жизнь, истребив из нее все знаки прошлого. В восьмидесяти квартирах висело 80 одинаковых светильников, стояло 80 одинаковых кухонных гарнитуров, 80 одинаковых стенок, 80 одинаковых вешалок и 80 одинаковых галошниц. Всё было куплено в один прекрасный день, когда в ноябре 1965 года заселялся этот дом.

И только в одной квартире не было ничего подобного. Мне открыл мрачный старик, сказал: «Проходите», сел за огромный дубовый стол с выдвижной шторкой и начал изучать мою бумажку. А я тем временем изучала его квартиру. С полок удобнейших «шведских» книжных шкафов непривычно глядели собрания сочинений Маркса и Энгельса на немецком языке, багрово отсвечивал шероховатый коленкор малоформатных томиков. Сверкала маленькими металлическими шишечками кровать, застеленная серым солдатским одеялом. На столе стоял стакан в простом подстаканнике. Хозяин спросил меня, почему я меняюсь.

— Тесно стало, дети родились, — ответила я.

— Двадцать два метра вам мало? — строго спросил он.

— Маловато на четверых, — ответила я, но мне почему-то стало неловко.

Он хмуро подписал бумагу. Прощальным взглядом я окинула комнату и ее хозяина. Передо мной стоял твердый человек, не изменяющий ни своим убеждениям, ни своим скромным вещам времен военного коммунизма. Мне казалось, что вещи, стоящие в его комнате, рассказали о нем всё.

А что сказали бы о своих обитателях кропоткинские и арбатские комнаты — узкие, поделенные перегородками вкривь и вкось, с асимметричными кусками лепнины, боковушки, проходнушки и бывшие комнаты для прислуги с выходом в коммунальную кухню? И помню их хозяек, тонконогих старушек в бывших парижских шляпках, выцветших беретках и демократических платочках. Их ветхая жизнь осыпалась, как пересохшие иммортели в стройных зеленых вазочках стиля модерн, которые они так любили. На наших глазах весь их мир был вынесен через черную лестницу…

Я помню вас, Александра Владимировна и Елизавета Николаевна, Мария Петровна и Мария Александровна, графиня и старая большевичка, бывшая горничная и бывшая преподавательница музыки.

Порою очень странные и противоречивые идеи уживались в аккуратных седеньких головках. Но как ваши жилища были похожи на вас! В расстановке мебели, в самих осколках сохранившегося от прежних времен быта проявлялись характер, индивидуальность и судьба.

— Ненавижу занавески! Это ужасное мещанство! — говорила Мария Петровна, последовательница Далькроза и бывшая преподавательница ритмики и пластики по системе Айседоры Дункан. А на запыленной крышке пианино грудой лежали булыжники и галька, совсем без всякой красоты камни — если такое бывает, — привезенные из Ростова, Владимира, Ярославля.

— Это очень важно, — говорила она. — От этих камней исходит дух истории!

А одна старенькая чета, Мария Тимофеевна и Виктор Николаевич, — судьба была к ним так милостива, что они жили долго и умерли в один день! — окантовывала художественные открытки, репродукции с картин известных художников. Когда на собственных стенах места уже не оставалось, они стали их раздаривать. У меня долго хранилось несколько таких остекленных, в самодельные рамочки вставленных открыток.

А у Елизаветы Николаевны были жесткие накрахмаленные салфетки, безукоризненно мягкие пирожки, безукоризненный пол и безукоризненное французское и немецкое произношение…

А у Александры Владимировны — классическая собачка при барыне, всегда возлежавшая на хозяйкиной кровати-ладье карельской березы, и трогательная, чудом сохранившаяся коллекция театральных программок, которые она собирала со своего первого выезда в театр не то в 1903, не то в 1907 году… Она была страстная театралка, и комната ее, увешанная подписанными ей портретами великих актеров, выкрашенная в ярко-синий цвет, немыслимый для жилого помещения в нынешнее время, с хрустким сором под ногами и остатками позавчерашнего завтрака, рассказывала про нее всё.

Они были чрезвычайно разнообразными, эти старушки, но одна общая черта безусловно объединяла этих держательниц маленьких шкатулок с драгоценностями и плетеных ивовых сундуков с салопом покойной бабушки — верность своим вещам. Они были так прочно связаны с ними, что когда старушки умирали, то комнаты их — если сразу же не были разорены родственниками — еще долго хранили их присутствие, их старческие лекарственно-сладкие и пыльно-травяные запахи…


В этой проблеме — человек и вещь — много тонких граней. Вещь благодаря человеку приобретает самостоятельное бытие. Человек, производя вещь, выявляет себя. Бездарные вещи обнаруживают неодаренность натуры, талантливо сделанные — прославляют творца. И это касается не только области художественного творчества, а самого нашего быта, протекающего зачастую в бездушных и антиэстетичных блочных коробках, в геометрически-тупых пространствах малогабаритных квартир, в нечеловеческих полях новостроек, оскорбляющих и глаз, и землю, на которой они вырастают.

Можно ли вести войну против этого серого однообразия, которое уже есть, и в потроха которого мы заселены? Можно ли вести борьбу за выживание в совмещенном санузле и пятиметровой кухне, в восьмиметровой комнате, в тощем коридоре, тихую и жестокую войну вроде той, которую вел мужественный Мангуст с чудовищным Нагом?

Очень трудно. Почти безнадежно. Но иногда силой духа можно победить и эту по нашей же вине растленную материю, организовать внутри этого бездарного пространства оазис существования.

* * *

В маленькой комнате — стрельчатое окно. Ну, не совсем стрельчатое. В блочных девятиэтажках не бывает стрельчатых — окно кажется стрельчатым. Потому что хозяйка так хитроумно придумала и скроила занавески. Она же собрала осколки разбитой за долгое время посуды и на стене возле раковины выложила собственноручно мозаику из разноцветных фарфоровых черепков.

Куда ни бросишь взгляд — всюду неожиданность. Откуда-то сверху свисает несколько плетеных корзин. В одной — чистое белье, приготовленное для глажки, в другой — собрано на починку.

— Очень мало места, — объясняет мне хозяйка, моя подруга Галя.

И она преобразует это сплющенное пространство. Устраивает выгородки, делает подвижные источники света. Зеркало, черное, белое — всё работает по своим законам, и законы эти Галя знает. Она — театральный художник. И она не перестает им быть никогда, даже во сне, даже в малогабаритной квартире площадью в двадцать два квадратных метра.

И очарование этого театрализованного пространства так велико, что отступает исходная бездарность этих клетушек.

Вот мы сидим на кухне, рядом с вечным чайником, — как и полагается настоящим москвичам. Галя, по-птичьи прицелившись в какую-то тряпочку своим желтым глазом, берет ее и начинает мять крупными пальцами. Я — в праздности. Она — нет. Ее руки всегда заняты. Она извиняется: не обращай внимания, я буду сучить руками. И сучит.

Детская шуба, продувная, изношенная, но хранящая тепло десятка носивших ее детей, лежит перед ней на столе. Она отрезает пуговицы, отпарывает подкладку, вздыхает и вырезает стельки… Даже из самой изношенной шубы их получается не меньше четырех.

Однажды при мне мелкие лоскутки разносортного меха были выровнены и приклеены на деревянную скамеечку. Вот теперь я сижу на этой «меховой» скамеечке и наблюдаю, как изношенная шуба и старые голенища от сапог превращаются на глазах в замшевый кошелек, карман, футляр, в кожаную рамку для фотографии, в домашние тапочки. И каждый предмет самостоятельно красив и полноправен в своем новом бытии. Шелк, бархат, бечевка, мешковина, уже отжившие свой век, вдруг обнаруживают в Галиных руках какие-то новые качества, и происходит рождение новых вещей. Может быть, правильнее это назвать воскрешением материала?

Что и говорить, талант — всегда особое дело. К тому же эта сверхъестественная чувствительность к материалу, будь то кусок упаковочной ткани или колючий комок кактуса, в Галином случае — профессиональная черта.

Но посмотрите на своих детей! «Детский мир» ломится от игрушек, а мальчишки плетут из проволоки в разноцветной оплетке самодельных солдатиков. А девчонки склеивают попарно спичечные коробки, обклеивают их розовым атласом — и получается кровать для Дюймовочки! Они всегда готовы рядиться в платья из бабушкиного сундука, они всегда готовы к театру, не ждут приглашения. Только бы в руки попал пригодный материал — тряпка, лопух, ракушка. Видимо, в детстве всем людям, а не только художникам, присуще свободное отношение к материи и естественная любовь к ней.

Большая часть взрослых равнодушна к птичьему перышку, к стеклянному шарику, к цветному камушку — и отсюда берет начало равнодушие к вещам, которые окружают человека, и равнодушие к миру, в котором эти вещи существуют.

Некий мыслитель в глубокой древности рассек мир на материальное и духовное начала, и это предопределило такое мировосприятие, при котором форма может рассматриваться независимо от содержания, а сознание — от бытия. Вступив в лабиринт, где у первой же развилки стояли стрелки «материя — направо, дух — налево», человек начал блуждать по увлекательным коридорам и встретил в их средоточии Минотавра. Приглядевшись, узнал в чудовище самого себя.

Материя, оторванная от духа, оказывается жадной массой размножающейся и пожирающей самое себя плоти; дух, отлученный от материи, отлетает так далеко, что бедному человеческому сознанию за ним не угнаться.

Античный мир любил материю. Средневековый относился к ней с подозрением. Мы, материалисты XX века, оказываемся ее осквернителями. Материалисты разлюбили материю…

А она прекрасна и благородна во всех ее формах: в виде речного песка, пересыпающегося с нежным шорохом с ладони на ладонь; в виде воды, земли, воздуха и огня.

Она бывает так же прекрасна и благородна в ее рукотворных воплощениях: в хлебе, вине, посуде, одежде, в человеческом жилище.

Материя заслуживает любви, уважения и восхищения. Бережного к себе отношения. И даже благодарности. И если мы это не захотим понять, если не изменим нашего отношения к ней, мир превратится в очень скучную помойку.

Пхенцы

Известный с детства сказочный сюжет: принц выбирает из сорока, вероятно, клонированных сестер свою единственную избранницу, подлинную среди поддельных, истинную среди подставных… Интуиция, или волшебная помощь, или любящее сердце помогают герою, и он не ошибается.

В новое время сюжет приобретает свежий поворот, аромат фэнтези: некто чужой, чуждый, инфернальный или инопланетный, что в сущности одно и то же, скрывается в человеческом теле. Он может нести угрозу, зло, полное уничтожение мира, а может, напротив, — какую-то настолько высокую идею, которая сегодня не по зубам и не по карману погрязшему в грехах человечеству. И дело не в том, что именно за идея упрятана в этом таинственном существе, помещенном в человеческий образ, а в том заключается прикол, что существо похоже на нас, но мы не можем его узнать…

Андрей Синявский в своем рассказе «Пхенц» рассказывает о таком несчастном инопланетянине, который, будучи не то кактусом, не то рептилией, но явно пришельцем из другого мира, упрятав в пиджак свое членисто-ветвистое, сухо-горячее, из элементов неменделеевских построенное тело, проживает в коммунальной квартире, ходит на службу, прикидывается человеком, страдая от невозможности вернуться в свой утраченный в другой Галактике рай…

К чему я клоню? Почему хожу кривыми кругами, всё не решаюсь высказаться о природе двух людей, которых нет уже на свете, но которых когда-то могла бы назвать друзьями — с некоторыми оговорками… Да, их трудно назвать друзьями, да и любое из наших обыденных определений человека к ним обоим не подходило. Наши обыкновенные слова и понятия, о которых мы уже давно договорились, что именно они означают — добрый, умный, жадный, раскованный, свободомыслящий, ограниченный, — начинают пробуксовывать, спускать свое известное содержание, как проколотая шина, и ты сам начинаешь запинаться, экать-мекать, булькать, и покашливать, и приходить в полную растерянность от невозможности найти точные слова и полновесные определения личности людей, с которыми проведено было много часов и лет…

Юра Соболев и Виктор Новацкий. Откуда пришли и куда ушли? Ушли, замечу, в один день, в середине студеного декабря 2002 года, как будто неведомый транспорт подобрал своих пассажиров, чтобы отправить, как тоскующего Пхенца, на историческую родину… Хромой Соболев и ослепший к концу жизни Новацкий… и здесь тоже теплится античный или библейский сюжет: прикосновение к бедру Иакова, бесчисленные божественные ослепления, сопровождающиеся даром внутреннего прозрения. Словом, слепой фотограф и хромой художник, сама природа которого — движущаяся, пляшущая, — чудесная пара, вскочившая на ходу в колесницу, в ракету… ну, что там сегодня подают?

Оба они были учителями, и это не вызывало никаких сомнений. Но если про Соболева еще кое-как можно было сказать, что, будучи художником, он обучал профессии художника, то чему обучал Новацкий — определить совершенно невозможно. Юрий Исаевич был образован по-европейски, знал цифры и формулы, правила и законы: обо всем имел представление и чувствовал дух предмета. Оба они стилистически имели некоторое отношение к Вячеславу Иванову — как создатели башни из слоновой кости. Башней Новацкого была его однокомнатная студия, жилье, не стилизованное под модерн, но представляющее собой живой осколок умершего времени, в доме Нирензее в Гнездниковском переулке. Башня Соболева находилась в его мастерской, в чулане, в любом помещении, которое он занимал временно или многолетне. В отличие от Ивановской, возле Таврического, процветавшей и прославившейся в десятые годы, вокруг башен, возведенных Новацким и Соболевым, цвела, бушевала, воняла и плясала советская власть. Но ее волны не достигали стен башни. И это поразительно: это не были московские кухни с диссидентскими разговорами полушепотом. Ничего подобного. Там, где восседали наши герои, Соболев и Новацкий, шла мистерия посвящения: они посвящали мальчиков и девочек в некий орден, названия которому не было и нет. Люди, соприкасавшиеся с ними, инициировались к творческому думанию, причем совершенно не обязательно в направлении, указанном гуру. Они поднимались на новую ступень осознания искусства, искусства и себя, себя как ценности и себя как объекта изучения. Сети Новацкого и Соболева были раскинуты широко: от антропологии до психологии, от теории музыки до фольклора… По частным вопросам они не были единомышленниками, но полностью сходились в страсти к знанию, применяемому на практике, мгновенно и сейчас… Тысячи людей прошли через руки этих странных учителей… Они узнают друг друга, даже не будучи знакомы, как масоны, по какому-то незримому посторонним тайному знаку, по особому запаху речи и мысли. Я и сама — из них.

Благородное семейство

Процесс вспоминания — попытка сопротивления времени, рывок в направлении, противоположном умиранию, желание высказать благодарность тем, кого уже нет. Это бескорыстное желание — потребность благородной души Наташи Парфентьевой. Из той же породы ее мама Анастасия Николаевна Полянская и бабушка Елизавета Николаевна Полянская. Наверное, и прабабушка, которой я не знала.

Елизавета Николаевна была классическая арбатская старушка (точнее, пречистенская) — маленькая, в крючком вязанном берете, приветливая и, на взгляд глупой пятнадцатилетней девочки конца пятидесятых годов, довольно незначительная. Тогда у меня еще не прорезалось чутье на великих людей.

Я ходила к Анастасии Николаевне Полянской, дочери Елизаветы Николаевны, за физикой — лучше места найти было невозможно: научили и механике, и оптике, а заодно и вправили еще неопытный на людей глаз. Попутно я еще влюбилась в сына Анастасии Николаевны Колю и подружилась на всю жизнь с ее дочкой Наташей, моей подругой полувековой давности. Я благодарна судьбе за то, что она мне показала в столь ранние годы людей такого редкого, гроссмейстерского класса, высшую пробу.

Есть один эпизод, которого я не нашла в воспоминаниях Натальи Парфентьевой. Она упоминает о том, что семья жила в доме на Пречистенке, боковым фасадом выходящем в Чистый переулок. В двадцатых годах семейная квартира была «уплотнена» соседями, в середине восьмидесятых всех Полянских-Парфентьевых переселили на окраину, и теперь в их заново отделанной и перестроенной квартире живут новые русские; и горечь и гнев я чувствую всякий раз, когда прохожу мимо их прежних окон. У меня дурной характер.

Несколькими домами вглубь по Чистому переулку расположена резиденция патриарха. В пятидесятые годы, когда резиденция уже там расположилась — патриарх был тогда Алексий Первый, — у патриарха был приличествующий ему выезд: две «Волги», черная и зеленая. Некоторые из моих друзей настаивают, что это были не «Волги», а ЗИСы, и есть один, который утверждает, что лимузины эти были иностранными. Мне всё же кажется — «Волги».

Вот обещанный эпизод: изредка пути соседей пересекались — Елизавета Николаевна возвращалась домой из булочной или из Смоленского гастронома, и патриарх замечал ее из окна «Волги» и выходил, чтобы ее поприветствовать и благословить. К великому изумлению почтеннейшей публики. Да и откуда этим прохожим было знать, что патриарх, будучи молодым священником, еще до революции, служил в домовой церкви матери Елизаветы Николаевны, известной московской благотворительницы, построившей на своем веку много церквей.

Откуда я об этом знаю? Да уж конечно не от Анастасии Николаевны, замечательного физика, материалиста, атеиста, унаследовавшей от своей матери все ее чудесные дарования, кроме одного — дарования веры. Наверное, от Наташи. А иногда мне приходит в голову: может, я это выдумала? Как останавливается патриарший выезд, выскакивает шофер, открывает дверцу, и выходит высокий и полный, в шелковой рясе, с белой рукой сам… Спросила у Наташи, она подтвердила: всё было именно так!

Признаюсь честно: Елизавета Николаевна, ее дом, ее мир в виде легких теней забредают иногда в мои рассказы и повести, и меня посещает чувство, что живые и мертвые встречаются там, и им хорошо.

Какие же они все талантливые! Были и продолжают быть, потому что потомки Елизаветы Николаевны — новые музыканты, и художники, и ученые, и педагоги — живут рядом с нами. И когда говорят что-то плохое и вполне заслуженное о нашем бедственном генофонде, у меня есть сильное возражение: а Парфентьевы и Полянские еще не перевелись, хотя девочки выходят замуж, их дети носят другие фамилии, и вообще все расползлись по свету… Потомки этой прекрасной купечески-дворянской, интеллигентной русской семьи, пережившей войны и революции, террор и унижения, тяжкий труд, лагеря, изгнание — словом, всё, что полагается честному человеку в нечеловеческих обстоятельствах, — сидят рядом с нами в вагоне метро. Не всегда их узнаем.

Бедный враг

Конечно, эта история моей жизни давно уже проросла в разные тексты, которые мне приходилось писать. Но во всей правде — если смотреть моими глазами — она разыгралась в московском дворе ранне-послевоенного времени. Двор почти в центре Москвы был отчасти барачным, отчасти приличным. Семья моей бабушки занимала одну из двух самых лучших квартир нашего двора. Когда-то ее занимала семья застройщика соседнего огромного доходного дома, построенного до Первой мировой. Во второй этаж вела винтовая лестница, а если подняться еще на полвитка, то там был вход на чердак, где сушили белье и десятилетиями хранили ненужные вещи, перед тем как отнести их на помойку. Во всём нашем дворе я была единственным ребенком, которого водили в музыкальную школу и обучали немецкому языку. У меня была желтая шуба и желтая с двумя торчащими ушами шапка — оба предмета сшиты были бабушкой собственноручно из плюшевого покрывала. Несмотря на королевское великолепие одежды, гулять во двор меня выпускали одну, без сопровождения, лет с семи. Я играла в лапту и в горелки, прыгала через веревочку и в физическом отношении ничем не отличалась от сверстников: не хуже других. Тогда же у меня завелся враг — Витька Бобров. Он был сыном дворничихи Насти. Всё семейство — там было еще две девочки — было малорослым и кургузым, только отец был высоченным. Но я его помню смутно, во дворе он появился на короткое время между двумя посадками году в сорок восьмом. Приблизительно в то же время от Витьки Боброва я узнала про себя очень интересную вещь — что я еврейка. И это стыдно…

Что со мной и моей семьей что-то не в порядке, я уже и раньше догадывалась. Тогда еще был жив мой прадед, и в семье праздновали еврейскую Пасху, и всегда не в тот день, что соседи. Позднее я разобралась с Пасхой, пасхалией и многими тонкостями иудео-христианских раздоров, но не в семь моих лет! Словом, Витька меня дразнил, даже травил слегка, я же морду отворачивала, ставя себя выше оправданий. Но в лапту играли вместе всей дворовой компанией.

Потом постепенно подоспело дело врачей, маму выгнали с работы. Врачом она не была, но была биохимиком, еще хуже! Сразу мерещатся ядовитые порошки и жидкости, подсыпаемые и подливаемые в кушанье вождям и всему остальному русскому человечеству. Витька меня постоянно задирал, а я с ним дралась на равных.

А потом про Витьку Боброва я забыла. Он исчез неизвестно куда.

Сначала Каляевскую улицу, нашу семисемейную коммуналку, покинули мы с мамой — дед купил нам кооператив на Новолесной, возле Белорусского вокзала. Вскоре выселили и бабушкину квартиру: они въехали в двухкомнатную квартиру на Башиловке, их последнее земное жилье. Их новый дом был минутах в пятнадцати ходу от Петровского парка, первого их московского дома, куда вселились они молодоженами в начале 1917 года. Там родилась моя мама в 1918 году. Когда-то это было дачное место, потом оно стало предместьем, а сейчас здесь метро «Динамо», двенадцать минут до центра по зеленой ветке. Хороший район, почти центральный, а тогда стояли деревянные дачи, дровяные сараи и колонки.

Наше новое кооперативное жилье тоже было неподалеку: от Бутырского Вала через мостик над железнодорожной веткой, мимо комбината «Правда», минут десять ходу через путаную сеть проездов, переулков, гаражей — и мы у бабушки, на Башиловке. И последняя колонка на Нижней Масловке еще извергала пенную воду зимой и летом.

В старом дворе я не появлялась. Да и двор изменился до неузнаваемости: его залили асфальтом, исчезли палисаднички, сломали два полубарачных строения, белье больше не полоскалось на веревках, и не играл пьяненький дядя Вася по праздникам на своей гармошке. Двор стал почти совсем приличным, и население поменялось: вымерли старухи в валенках, инвалиды на костылях. Почти никого из старых соседей не осталось во дворе.

Не помню, какая такая нужда занесла меня на Каляевскую улицу. Но прямо возле ворот моего бывшего дома я встретила Витьку Боброва. Я не сразу его узнала: он был маленький, почти как в детстве, щуплый, лысый, широченная его улыбка обнажила два ряда стальных зубов. Он раскинул руки и обнял меня:

— Люська! Ну ты прям!

Он уже отсидел и освободился. У меня дух перехватило: старенький мальчик, морщинистый, со шрамом через лоб, он был так рад, как будто встретил сестру родную…

— Небось институт закончила? А как мамка твоя, живая? А моя померла!

— Да что ты! Тетя Настя ведь нестарая была!

— А под трамвай попала, на Делегатской! Нам там комнату дали, ты не знаешь? А Нинка замуж вышла! — вывалил он все семейные новости.

Мой детский враг стоял передо мной, улыбался сморщенным лицом, радовался встрече.

— А как я в тебя влюблен был, помнишь?

Ничего такого я не помнила. Но и он, видно, начисто забыл, как мы отчаянно дрались в детстве.

Бедный мой враг! Больше я его не встречала. Последнее, что я о нем слышала, что он недолго гулял на свободе, снова загремел в тюрьму за какое-то неудачливое воровство. Не думаю, что он жив. Бедный мой враг!

Про Андрея