Священный мусор — страница 7 из 19

Благодарственное слово крысе

На собственную жизнь иногда полезно бывает взглянуть глазами археолога, просмотреть ее по слоям. И удивительно, как иногда маленькие, совершенно незначительные события по мере их удаления оказываются важнейшими, поворотными точками. В этой редкой и драгоценной точке тебе предлагается сделать выбор, совершить свободное действие, не вынужденное сцеплениями разнообразных обстоятельств, и вот ты совершаешь шаг, иногда совершенно интуитивно, даже не понимая важности происходящего. Иногда, как в детской игре, делаешь ход, и пускаешься по совершенно ложному, лишнему кругу и тратишь годы жизни, и много сил на это истощается…

С детства моего было как-то заранее решено, что я буду биологом, как мама. И я поступала в университет, и в первый год не прошла. И опять было семейно решено, что я год поработаю лаборантом, а потом буду поступать снова.

Я пришла в лабораторию, прекрасную стеклянно-белую лабораторию со множеством шкафов и стеллажей, с медными сверкающими старинными микроскопами и микротомами, с торсионными весами под круглым колпаком из неравномерно утолщенного стекла, стоящими на прочном столике красного дерева. У высокого лабораторного стола стояла очень стройная женщина с черно-седым пучком, восточными глазами и слишком маленьким расстоянием между носом и верхней губой. В ее лице была чистоплотность, брезгливость, тщательность и еще что-то значительное, неузнаваемое… Халат сверкал высокогорной белизной, руки были хирургически чистыми, а крепкими плотными пальцами она совершала мельчайшие ювелирные движения. Крошечные причудливой формы ножницы и тонкий пинцет легко прикасались к атласно-розовому пузырьку, лежащему на предметном стекле. Рядом стояла целая шеренга бюксов и отталкивающий зубоврачебный лоток, прикрытый марлей.

— Добрый день, я к вам, — робко сказала я ей в спину. Она, не оглянувшись, кивнула:

— Подойди поближе и смотри, что я делаю.

И тут я увидела, что она делает. Ученая дама вела тончайший надрез вдоль крохотного черепа и аккуратнейшим образом снимала пинцетом пластинку кости с детский ноготь толщиной, чтобы не повредить нежное сероватое вещество, высочайшее из всех, созданных природой… Обнажились два удлиненных полушария, две миниатюрные обонятельные доли: ни одной царапины не было на этом сдвоенном зерне. Мозг перламутрово блестел. Пинцетом она перекусила продолговатый мозг там, где он соединялся со спинным, шпателем приподняла эту мерцающую жемчужину, и я заметила изнутри легчайшую сетку сосудов, еле видимых глазом. В отрыве от чаши, в которой он только что лежал, мозг казался архитектурным сооружением — он соскользнул с хромированной лопаточки в бюкс, наполненный прозрачной жидкостью…

Ученая дама приподняла марлевую салфетку с лотка — в нем шевелилось несколько новорожденных крысят вперемешку с обезглавленными туловищами, головки от которых были только что принесены в жертву великому и кровожадному богу, имя которого в данном случае было Наука. От этого незаконного сочетания живого, доверчивого и шевелящегося, и мертвого, обезглавленного, «декапитированного» — это слово мне предстояло узнать через несколько минут, — тошнота поднялась от желудка к самому горлу. Я проглотила жидкую слюну…

— Крыски мои, — проворковала ученая дама, взяла живого крысенка двумя пальцами, погладила по еле заметной хребтинке другими ножницами, покрупнее, лежащими слева от лотка, точно и аккуратно отрезала головку. Слегка вздрогнувшее тело, ненужный остаток, она сбросила обратно в лоток, а головку любовно уложила на предметное стекло. После чего испытующе посмотрела на меня и спросила с оттенком странной гордости:

— Так можешь?

Господи, Господи, Господи… Каким только испытаниям Ты нас не подвергаешь! И Авраам положил сына своего на жертвенник и вознес нож, но Ангел Господень остановил его руку… Как изменились меры и весы… Но каждый из тех, кто совершает это движение, бывает спрошен в некий единственный миг: можешь?

— Могу, — сказала я, хорошая восемнадцатилетняя девочка, мужественно справившись с позывом к рвоте, — могу, — и взяла в левую руку атласную розовую пакость, а в правую холодные, прекрасно подогнанные по руке ножницы, и, зажав просвещенным разумом глупую душу, нажала на верхнее кольцо. Головка упала на предметное стекло.

— Молодец, — похвалила теплым голосом Тамара Павловна — вот так ее звали.

Не знаю, как вы, лично я на Страшном суде буду стоять по колено в резаных крысах. Если только — Лев Шестов, любитель животных, помолись обо мне! — Господь Бог действительно не захочет бывшее сделать небывшим. Для размышлений на эту тему у меня было несколько десятилетий.

Но тогда со всем рвением отличника я предалась уничтожению крысят, специально для этой цели размножаемых в лабораторном виварии. Мне не так уж часто приходилось отрезать головы. Большая часть времени уходила на тонкое и кропотливое дело — приготовление гистологических препаратов, которое я освоила в немецком совершенстве. Варила гематоксилины чуть ли не по средневековым прописям, часами выпаривала, отстаивала, фильтровала, перегоняла, и тщеславие мое росло, опережая даже столь быстро приобретаемые профессиональные навыки.

Вся длительная процедура приготовления препарата, начиная от декапитации, проводки ткани по многим растворам, резки тяжелым микротомным ножом матового парафинового кубика, содержащего внутри себя равномерно пропитанный парафином мозг, до наклейки микронных срезов на стекло и двуцветной окраски, была изучена мною во всех потаенных деталях. Я помогала руководительнице налаживать хитрую операцию, проводимую на беременных крысах: вынимали, расправляя по обе стороны разреза, двурогую матку, и сквозь ее натянутую лоснистую оболочку прокалывали плод, норовя попасть ему в самое темечко, туда, где в развилке, образуемой схождением полушарий и мозжечка, в глубине, была расположена некая тайная железа, а возле нее проток, который надо было искусственным путем закупорить, чтобы вызвать таким образом экспериментальную гидроцефалию, то есть водянку мозга. Все эти рукодельные ухищрения в конечном счете должны были привести к пониманию причин этого заболевания у детей и в еще более конечном, самом конечном счете избавить человечество от этого тяжелого, но, к счастью, довольно редкого недуга…

Хирургическая практика мне тоже удавалась. Моя страсть к работе была бескорыстна и самоценна: докторскую диссертацию защищала моя руководительница, а я только ходила на подготовительные курсы в университет. Но я была образцовым лаборантом, мне был доверен ключ от шкафчика, в котором хранились хирургические инструменты. Теперь каждый, кому предстояло спускаться в операционную, находящуюся в полуподвальном этаже, обращался ко мне за корнцангами, скальпелями, кусачками и пилами, страшными и красивыми орудиями. Там, внизу, в операционной, резали, кроме крыс, еще и кроликов, кошек и собак.

Я так подробно на этом останавливаюсь, потому что именно на этом месте мне впервые открылось подлинное проклятие профессионализма.

Лаборатория изучала строение и развитие мозга: морфологи, гистологи и врачи наблюдали в окуляры примитивных микроскопов за растущими капиллярами мозга, выслеживали тайны новых проводящих путей взамен пораженных и дефектных. Это была старинная, едва ли не XIX века, методика. Тушь вводили в кровеносную систему, кровь постепенно замещалась ею и на приготовленных впоследствии препаратах можно было наблюдать эти отчетливые темные веточки, набитые зернистой темно-серой тушью. Наиболее эффективно методика работала в случае, когда наливку начинали на живом материале. Сердце еще билось, не успев разобраться, что вместо живой красной крови гонит черную мертвую жидкость, и лишь постепенно, изнемогая от кислородного голода, замедлялось и останавливалось.

Однако чаще наливку производили на уже умершем животном, предварительно подвергнутом разным интересным научным воздействиям. Наборы инструментов для мертвого и живого несколько различались, и всякий раз, когда кто-нибудь спускался в операционную, я выдавала нужный набор инструментов.

Миловидная, припадающая на одну ногу лаборантка Зоя с лотком, прикрытым пеленкой, попросила у меня набор инструментов для наливки.

— Кого наливаешь? — спросила я.

— Плод человеческий, — ответила Зоя.

Я звякнула ключом, отпирая металлические драгоценности, вытащила и сосчитала всю эту старую, привезенную еще до революции хирургическую дребедень и, перебирая зажимы, между прочим спросила:

— Живой, мертвый?

— Мертвый, — спокойно ответила миловидная Зоя и стала неровно спускаться вниз по крутой лестнице.

Вот тут-то я села на стул и обмерла: меня ведь не спросили, могу ли я убить живого ребенка, но свое согласие я выразила механически, следуя профессиональной логике, и оказалась в той ловушке, в которую попали сотни добросовестных врачей, исследовавших возможности адаптации человеческого организма к холоду, на материале, так или иначе обреченном на уничтожение. Тогда речь шла о заключенных концлагерей. Доктор Менгеле!

Так в довольно юном возрасте я была поставлена перед весьма значительной проблемой, которая одним своим краем располагалась в пространстве материальном, вполне зримом, а другим уходила в иррациональное, словами трудно выразимое.

Как выяснилось впоследствии, это не я ставила эксперимент — на мне поставили эксперимент. Этого высшего экспериментатора можно назвать любым именем — бог, дьявол, долг, любая сильная идея — существо дела от этого не меняется.

Этот эпизод в почти неизмененном виде вошел в мой роман «Казус Кукоцкого», именно от этой точки начались мои размышления в области научной и медицинской этики…

Вопрос «Можешь ли ты это сделать?» задают в какой-то день жизни каждому человеку, и он, из глубины своей души, решает, может ли он отрезать голову паршивому крысенку и хочет ли он вообще это делать. Таким образом, каждый сам определяет границы своих личных возможностей.

Сегодня я предъявляю свой собственный опыт, который говорит о том, что у живущего человека есть возможность остановиться, подумать и вернуться к исходной точке.

Однажды я сказала: «Да, могу». Потом, спустя какое-то время, сказала: «Нет, не хочу». И этот шанс есть у каждого, кто сегодня держит в руках ножницы, автомат, пробирку со смертоносным вирусом или еще какую-нибудь мерзость, и вовсе не для своего удовольствия, а во имя одной из великих идей, которые давно требуют проверки.

«Меня всегда интересовал частный человек…»

(из интервью)


— Вы писатель-ученый? Или ученый-писатель? Кем себя ощущаете в большей степени? Насколько наука и искусство помогают ответить на вопрос «кто я?»

— Должна признаться, что проблема самоидентификации в теперешнем отрезке жизни меня совершенно не занимает. Я очень люблю известный американский тест-анекдот: у человека спрашивают, «Кто вы?», и он отвечает, определяя себя через различные категории и группы людей, например я — турок, я — инженер, я — гомосексуалист, я — патриот, я — диабетик. Таким образом, человек не только отвечает на неопределенно заданный вопрос, к какой группе он действительно относится, но и определяет свою ценностную шкалу. Один процент людей отвечает на этот вопрос так, как я ответила в свое время, а именно: «Я — Люся Улицкая». Таким образом я определила себя в первую очередь как отдельную человеческую особь с определенным уникальным свойством (имя и фамилия).

Теперь о профессиональной ориентации. Я давно уже не ученый и, если быть откровенной, не успела ученым стать — я закончила кафедру генетики МГУ, получила стажировку в Институте общей генетики Академии наук, сдала кандидатские экзамены по специальности и по языку, работала по теме «Наследование алкогольдегидрогеназы», по окончании стажировки была изгнана вместе со всей лабораторией, которую закрыли по «самиздатскому» делу. Поступила в кое-какую заочную аспирантуру, где немного посостояла, съездила в долгую интереснейшую командировку в Туркмению, в Восточные Кара-Кумы, и на том завершила карьеру. Так что я не ученый, я всего лишь получила хорошее естественно-научное образование.

Учение было изумительно интересным, это был толчок со стороны мамы-биохимика, хотя я немного колебалась в сторону медицины. Мое писательство произошло, с одной стороны, на пустом месте, с другой — на месте, унавоженном моими предками. Прабабка писала стихи, бабушка — очерки в газету «Гудок» и еще кое-куда, дедушка, несмотря на многолетний лагерный срок, — автор трех работ в очень разных областях: от демографии до музыки. А папина книга «Мой друг автомобиль» о том, как надо починять карбюраторы и прочие организмы машины, лежа под ней на старой телогрейке, стоит где-то на полке. Так что генетика налицо.

Тяга к творчеству — коренное свойство биологического вида, к которому мы принадлежим. А в каком направлении совершается это творчество — в области науки или в области искусства, — не представляется мне важным. Счастье ученого, разглядевшего в темноте природы новое явление, понявшего его механику, равно счастью художника, создавшего свой шедевр, а также ребенка, построившего замок на кромке воды. Всё это происходит из одного корня.

Конечно, именно как бывший ученый, как человек, научившийся с детства поражаться гениальности мира, в котором мы живем, я не могу отречься от этого мироощущения и в писательском деле. Что же касается определенного рационализма, свойственного ученым, я не думаю, что он каким-то образом определяет мое письмо. Я скорее отношу себя к людям, которые стремятся жить «по чувству». И, соответственно, «пупок», или как там назвать творческий орган, для меня чрезвычайно важен. По этой причине вопрос, который мне задан, — это скорее вопрос для моих критиков и читателей: чувствуют ли они за текстом присутствие человека с естественно-научным образованием? Для меня самой это очень важно, это в большой степени определяет мое отношение к человеку и миру.


— Утверждаете, что для Вас произведение состоялось, если в нем есть «личное открытие». В такой исследовательской позиции сказывается амбициозность ученого или потребность художника?

— После всего мною сказанного об эфемерности этого различия остается лишь заметить, что я не нахожу здесь существенной разности. И в том и другом случае это область «художества» в державинском смысле. Боюсь, что открытия в научных областях вызывали гораздо больше сопротивления и борьбы, чем в области художественной. Только в Новом времени произведения искусства стали способны «скандализировать» общество — как импрессионизм в конце XIX или абстракционизм в начале XX века. Новации в искусстве, не связанные напрямую с техническим прогрессом, не имели столь глубоких последствий для жизни общества, как научные и технические прорывы. Но есть шкала, в которой искусство стоит выше, чем наука.

К тому же, замечу, самые дерзкие и неожиданные шаги в искусстве не приводят к таким катастрофическим для человечества результатам, как те, которые последовали за открытием явления радиоактивности или биоорганического синтеза.


— Применимы ли научные методы в литературе? Как относитесь к определению Юрия Михайловича Лотмана, что «генетика сюжета — это символ»?

— В области структурализма я человек малообразованный. Книги Лотмана, Гаспарова и еще нескольких «гуманитарных гениев» нашего времени, адресованные обычному читателю «среднего звена», я читаю с величайшим удовольствием, но теоретические исследования этих эрудитов не всегда мне понятны, а порой и просто скучны. Почему «генетика сюжета — это символ»? Этого я не понимаю. И символ чего — я не понимаю.


— Что создает личность — генетика или социум? В своем развитии человек претерпел более существенные изменения как биологический или психологический вид?

— Что создает личность — об этом книга Умберто Эко, одного из самых ярких современных мыслителей, ученых и писателей. Роман называется «Волшебное пламя царицы Лоаны». Он дает свой ответ на этот вопрос, но он лежит не в плоскости «генетика или социум», а в несколько иной — «генетика или культура». Картина и печальная, и трогательная: если из человека вычесть культурную составляющую, то ядро личности окажется гораздо меньшим, чем мы воображаем.

Кроме того, я скажу вещь, которая, быть может, покажется вам странной. Генетика в том смысле, который вы вкладываете в этот вопрос, есть всего лишь бросание игральных костей, на которых написаны, в конечном счете, качества будущего человека. Но мне личность представляется не просто монтажом качеств, даже психических, а кристалликом или пузырьком иного состава. Ближе всего — монады Лейбница. Многие современные исследователи с этим не согласны. Что касается вашего выражения «психологический вид», оно представляется мне вполне неудачным. Я никогда не сталкивалась с таким понятием, как «психологический вид». Про биологический — более или менее понятно. Мне представляется — я разговаривала об этом и с антропологами, и некоторые со мной солидарны, — что Homo sapiens как вид переживает очень бурную эволюцию. Знаете, эволюционная биология знает такие случаи, когда вид в относительно неизменном виде существует многие миллионы лет, а потом с ним вдруг что-то начинает происходить, не объяснимое наукой, и он в течение относительно короткого времени выбрасывает из себя новую ветку, разделяется на два подвида, а потом они обособляются в новые виды.

Я не хочу сказать, что кошки произошли от собаки. Гораздо раньше, с иными предками этих современных видов, могло нечто такое произойти.

Человек, оставаясь по всем признакам животным, несомненно, обладает отличием или отличиями, связанными с его сознанием, — осознанием себя. Возможно, мы вступили как вид в такой «острый» период. Происходит гормональная перестройка, перестройка сознания, и эти процессы связаны с изменением планеты как местообитания, с одной стороны, а с другой — с модификацией цивилизации, что в свою очередь сопряжено и с изменением сознания. Сегодня об этом много думают специалисты. Совершенно очевидно, что человечество переживает в последнее время (сотню лет) беспрецедентный кризис. Об этом недавно написал книгу еще один великий ученый и мыслитель, английский астроном Мартин Рис.


— Что более полно объясняет человека — наука (биология, химия, психология, история) или искусство?

— Думаю, что наука. Если формулировать вопрос таким образом, то искусство становится тоже одним из объектов, которые будут исследоваться научными методами.


Беседовала Екатерина Кузнецова.

Журнал «Персона», № 6–7, 2008

Вторая профессия

Ничто этого не предвещало, если честно говорить. Я выбрала профессию рано и осознанно: хотела стать врачом. Но к окончанию школы чуть сдвинулась в своих намерениях и начала поступать на биофак. Именно «начала», потому как поступила с третьего захода, уже имея двухлетний стаж по профессии — работала два года в Институте педиатрии, в отделе по изучению развития мозга. Мама моя несет ответственность за этот выбор, и я ей по гроб жизни благодарна. Она сама закончила биофак в последний предвоенный год и всю жизнь работала в медицинских учреждениях, сначала в том же Институте педиатрии, а последние двадцать лет в Институте радиологии и рентгенологии заведовала биохимической лабораторией.

Среди удач больших и малых эта — главная: прежде чем стать писателем, я получила естественно-научное образование, закончила биологический факультет МГУ по специальности «Генетика», успела до того, как выгнали, немного поработать в Институте общей генетики и на всю жизнь сохранила восторг перед научным знанием.

В каком-то смысле я и не меняла моей профессии: если в более ранние годы меня интересовала природа человека в биологическом смысле, то с годами объект моего интереса не изменился, но сменился инструментарий — не микроскоп, препараты и биохимия, а один только карандаш, эволюционировавший в течение моей жизни в компьютер. Но речь всё о том же — о природе человека.

Вторая удача состояла в том, что мне было около пятидесяти, когда началась моя литературная карьера. Все мои сверстники давно уже были в генералах, а я — рядовой необученный. И это дало мне замечательное чувство свободы: куда торопиться, меня все давно обогнали, и я могу играть в увлекательную игру складывания слов, героев, сюжетов, совершенно ни на кого не оглядываясь. Другие — профессионалы, а я — волонтер! Не получится — найду себе еще какое-нибудь применение. Так до сих пор с этим чувством временности моего писательского занятия и живу. К нему прибавляется также с годами всё возрастающее чувство временности моего пребывания здесь вообще. Одно другому не мешает.

Главное качество, необходимое писателю, по моим понятиям, — графомания. То есть страстная любовь к письму. Качество необходимое, но не достаточное. Я, как научилась буквам, так и начала писать: записки, дневники, какие-то клочки фраз на промокашках, письма. Потом научилась писать в рифму. Большое открытие! Время от времени и по сей день что-нибудь нацарапаю, с ограниченным применением рифм. Стихи писать все-таки стыдно в наше время на русском языке. Перед лицом великих поэтов — как можно? Разве шутя, играючи, как Дмитрий Быков, или по секрету. Во времена любовных припадков я много написала уж-жасно пронзительных стихов. Это явление гормональное.

Любовь — работа духа. Всё ж тела

В работе этой не без соучастья.

Влагаешь руку в руку — что за счастье!

Для градусов душевного тепла

И жара тяжкого телесной страсти —

Одна шкала.

Спасибо Наташе Горбаневской, она меня притормозила, сказала: займись лучше чем-нибудь другим. Мне в те годы было шестнадцать лет. Я занялась другим. Но стихи потихоньку писала. Правда, больше не показывала никому. Спустя много лет, влюбившись по уши, опять взялась за стихи. Очень острое состояние. Хорошо, что адресат был великодушный. Ну, отчасти ему даже нравилось, что меня так прошибает. Я и до сих пор иногда ему пишу какое-нибудь дорожно-путевое стихотворение. Но поскольку мы не так уж часто расстаемся, то, соответственно, я его особенно своими стихами не донимаю.

Признаюсь, ни один вид письма не доставляет такого острого наслаждения, как стихотворный.

В семьдесят девятом году, еще до всякого писательства, я угодила в «точку нуля». Профессию я к тому времени вполне утратила — генетика развивалась в бешеном темпе, объем знаний увеличивался в геометрической прогрессии, а я к этому времени девять лет не работала, растеряла и то, что когда-то знала; дети вышли из младенческого состояния; я развелась с мужем. И возникло одуряющее чувство независимости и полной свободы.

Я собралась работать — в биохимической лаборатории, делать анализы мочи и крови. Квалификация вполне позволяла. Но тут я получила совершенно шальное предложение: мне предложили роль завлита Камерного еврейского музыкального театра. Слово «роль» я использовала неслучайно. Как выяснилось впоследствии, в этом театре большая часть сотрудников играла роли — кто артистов, кто певцов, кто музыкантов. Настоящих профессионалов почти не было. Но это я позже поняла. Я недолго колебалась, дня два, некоторый авантюризм моего характера сработал, и я вышла на работу, с которой меня связывало только театральное прошлое моей бабушки Марии Петровны: ей тоже как-то подфартило, и она проработала несколько месяцев завлитом у Охлопкова. Это было во время войны.

Второе качество, полезное в еврейском театре, помимо легкомысленной и авантюрной безответственности, — подходящая национальность. Она-то в наличии была, но еврейского языка — никакого! Ни того ни другого! Для завлита театра, играющего на языке идиш, — по меньшей мере оригинально. Но я не была одинока — в театре почти никто и не знал языка идиш. Были два педагога, бывшие актеры ГОСЕТа, носители уходящего в историю языка. Я вздула остатки немецкого и принялась за изучение ивритского алфавита. Второй раз! Первый раз прадед обучал в пятилетнем возрасте. Чтобы закрыть эту постыдную тему, сразу скажу: было еще несколько попыток изучения «алефбейт», но скорость забывания намного превосходила скорость обучения. На мне, по всей видимости, закончился семейный потенциал еврейства.

В еврейском театре я проработала три года — с 1979-го по 1982-й. Главный итог этой занятной, шебутной и хаотической деятельности — ушла с твердым намерением никогда больше не ходить ни на какую службу. Решила стать надомником. А что именно я буду делать на дому — неизвестно. После театра я вошла во вкус литературной работы: вроде всё там получалось. Достижений, собственно, никаких. Написала несколько пьес. Одну, между прочим, в стихах. Мюзикл называется. Конечно, никто моих сочинений тогда не поставил. Смешно сказать, что одна из пьес того времени идет сейчас во многих театрах, называется «Мой внук Вениамин». Не стыдно.

Восьмидесятые годы я упражнялась в драматургии. Написала несколько пьес для детских театров, сценариев мультипликационных фильмов и даже игровых. Решила, что пора поучиться чему-то новому. Сценарная работа казалась мне привлекательной. Но свой шанс я упустила еще в 79-м году. Сценарист Валерий Фрид набирал в тот год свою мастерскую на сценарных курсах. Я отнесла ему свой первый сценарий. Он его прочитал и сказал, что меня не возьмет. И добавил, что я всё умею и нечему мне учиться. Надо работать. Я и так уже работала в театре…

В конце восьмидесятых начала писать рассказы, и сложился сборник.

Первые мои книги — сборник рассказов «Бедные родственники» и повесть «Сонечка».

Если считать, что публикация первой книги и является рождением писателя, то местом моего рождения придется считать Францию, год 1993. Франция меня действительно приласкала: первая публикация книги, первая литературная награда — премия Медичи в 1996 году, а потом еще два французских ордена. Не будучи особенно тщеславной, я с приятным чувством воображаю, как мои внуки будут вынимать из коробочек эти очень красивые ордена своей покойной бабушки… Радует меня это еще и по той причине, что прочерчивается какая-то красивая линия от предков к потомкам: и я в пятилетнем возрасте играла Георгиевским крестом моего прадеда!

История первой французской публикации неправдоподобна: начинающему автору было пятьдесят лет, на русском языке никаких книг не было. Издательство «Галлимар» в первый раз за свою историю издало книгу неизвестного автора, не имеющего в своей собственной стране ничего, кроме нескольких журнальных публикаций.

Контракт от французов я получила в 1991 году — советская власть как раз кончилась. Я даже не побыла советским писателем. Не довелось.

Так случилось, что первый сборник по-русски вышел уже после французского. Дома, в России, меня знать не знали, и первый тираж сборника «Бедные родственники» так и остался нераспроданным. А я и не рассчитывала на успех: мне тогда казалось — в глубине души я и сейчас не вполне рассталась с этой идеей, — что я пишу исключительно для своих друзей, в крайнем случае для друзей моих друзей, а их не так и много.

Первый литературный успех в России — присутствие моей повести «Сонечка» в шорт-листе Букеровской премии. «Сонечка» была опубликована в «Новом мире». Накануне церемонии, когда результаты еще не были оглашены, мне предложили написать речь на случай (возможного!) присуждения мне премии. Премию я не получила, и по этому поводу устроила вечеринку для друзей, на которой прочла эту заранее написанную речь. Привожу ее ниже.

С тех пор прошло много лет, и Букеровскую премию я получила в 2001 году за роман «Казус Кукоцкого», и еще много всяких премий, российских и иностранных, и написала много книг, и теперь, не испытывая никакой неловкости, говорю — да, я писатель. Я научилась выступать перед большими и маленькими залами, набитыми людьми, отвечать на вопросы, давать интервью и принимать участие в круглых столах. Я прекрасно могла бы обойтись без всего этого, но теперь я знаю, что это общение входит в профессию.

Многим людям кажется, что писатель знает больше, чем обыкновенный человек. В этом и заключается профессиональный соблазн: некоторым писателям кажется, что они действительно знают больше, чем другие люди. Писательство — вредное производство, надо бы давать молоко «за вредность».

В нашей части света к этому добавляется еще один предрассудок: считается, что книга может влиять на общественное сознание, даже поменять жизнь. Это глубочайшее заблуждение. История великого историко-художественного произведения Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ», повествующего о репрессиях, осуществляемых по распоряжению советской власти специальными карательными организациями — ЧК-НКВД-КГБ и тому подобными, — горькое тому подтверждение. Созданная в 1958–1967 годах эпопея была опубликована на Западе, прожила целое двадцатилетие в «самиздатских» перепечатках в России и была издана на родине в 1990 году. Книга, проливающая свет на истязание народа в советский период, переворачивает душу и сознание. А дальше что? Не прошло и десяти лет с публикации «Архипелага Гулага», как страна получила нового президента — подполковника КГБ! Не с неба свалился! Напрашивается вывод: книга не была прочитана!

О каком влиянии книг на жизнь общества можно говорить? Книги плохо читают, плохо понимают, быстро забывают, не извлекают никаких уроков из прочитанного. Да что говорить о Солженицыне? Был две тысячи лет тому назад случай еще более убедительный. Всё о том же — о тщете Слова.

Но люди всё пишут и пишут. Сочиняют тексты. И все они, разными буквами и знаками написанные, великие и неизвестные, на языках разных, прекрасных и корявых, создают единый текст бытия нашего мирa, нашего вида, и одни это делают лучше, другие хуже, и качество частного сообщения не имеет никакого значения. Текст этот велик в своей совокупности…

Что касается меня: за мной надо присматривать, вовремя одергивать, потому что впадаю в пафос, и нет ничего более смешного в наше строгое время, уставшее от возвышенности и патетики, утерявшее доверие к любому идеализму.

Само по себе писательство — занятие не вредное, но весьма эгоцентричное. Зато оно само по себе вынуждает человека к обдумыванию, к формулированию всяких не очень определенных вещей, приучает к вниманию. Это занятие требует точности и честности — ложь, как ни странно, лучше видна на бумаге, чем в устной речи. Оно не любит болтовни: мне приходится саму себя сокращать, и я еще не научилась делать это достаточно строго. Признаюсь, если бы мне пришлось заново выбирать себе профессию, я бы снова выбрала биологию. Но поздно об этом говорить.

За последние двадцать лет мною было написано довольно много книг. В какой-то момент я заметила, что я всё время живу во времени, предшествующем настоящему: как будто возвращаюсь в свое прошлое и заново проживаю время своей молодости, отчасти упуская реальное. Семидесятые, восьмидесятые, граница девяностых. Но с другим опытом, знаниями, с другой оптикой. Это очень увлекательно. Я совершила множество мельчайших открытий, оставшихся почти незамеченными, и испытала много радости от удачного расположения слов в предложении. Многому научилась. Главное, наверное, — я научилась читать. Мне стала гораздо яснее изнанка текста, логика повествования, тайна счастливого соседства слов и отчаяние невысказанности. Я стала еще осознаннее любить Пушкина и Толстого, Бунина и Набокова, заново полюбила Пастернака и Бродского и рисую себе райскую картину: всё, что мне хотелось написать, я уже написала, и сижу на террасе с прекрасной книгой, и читаю ее медленно, как гурман ест какое-то волшебное блюдо, а когда глаза устают, то смотрю вниз и чуть влево, и в просвете между двумя невысокими горками вижу парус рыбачьей лодки. Все-таки быть читателем гораздо приятнее, чем быть писателем.

Речь по поводу неполучения Букеровской премии (1993 год)

Невозможно написать заранее речь по случаю возможного присуждения Букеровской премии. Я, человек избалованный роскошью делать в своей жизни почти исключительно то, что мне хочется, и довольно удачно избегающий всего того, что мне не хочется, с удовольствием могу написать речь о неприсуждении мне упомянутой премии, поскольку вижу здесь для себя массу разнообразных преимуществ и скрытых возможностей.

Начну с того, что один американский психолог, фамилию которого я упустила, высказал мысль, что люди делятся не на две категории — побежденных и победителей, — как это кажется с первого взгляда, а на три: победителей, побежденных и воздержавшихся от борьбы. Я, безусловно, отношусь к этой последней категории: я родилась наблюдателем и получаю удовольствие от игры, соревнования или борьбы, находясь на смотровой площадке. В этом смысле для меня попасть в пятерку финалистов — исключительная удача: не являясь победителем, я не являюсь также и проигравшим, то есть одновременно обладаю и включенностью в процесс, и гарантией, что позорного поражения уже избежала.

Отмечая приятный для меня факт, что я попала в список финалистов, и рискуя вызвать недовольство жюри, я должна признать, что могу легко представить себе в этом коротком списке пять других произведений из числа выдвинутых, и даже двенадцать.

Среди сорока названных писательских имен не оказалось гения, но не было и никаких свирепых бездарностей, каковых мы наблюдали в среде лауреатов Сталинской, Ленинской или Государственной премий. Типа Бабаевского! Пыльные шкафы минувшей советской литературы были такими набиты.

Я приветствую, таким образом, моих коллег, которым на этой рулетке не подфартило.

Следующее — по поводу слова «коллеги». Дело в том, что в течение целого ряда лет я испытываю большое замешательство, когда мне приходится отвечать на вопрос о моей профессии. Пытаясь избежать самозванства и тонкого неприличия, которое мне чудится в слове «писатель», когда меня спрашивают о моей профессии, я обычно делаю неопределенный жест рукой и произношу что-то смятое вроде: «Ну так, пишем в свободное от домашнего хозяйства время».

Присуждение мне Букеровской премии лишило бы меня возможности промычать что-то неопределенное, и само мычание немедленно обратилось бы в форму кокетства. Кто бы мне поверил тогда, что я себя никем не считаю, кроме частного лица, которому нравится производить текст?

Итак, неприсуждение премии дает мне чудесную степень свободы. И даже не одну. Что мне, частному человеку, помешает написать следующее произведение из рук вон плохо? Да ничего! Я как писатель никому ничего не должна. В качестве букеровского лауреата меня любой критик будет месить как хочет. А ведь это, наверное, неприятно. А я-то привыкла к другому: придет подруга Ира Николаева, которая человек святой, но в литературе ни уха ни рыла, прочтет любой мой текст, обольет слезами и скажет: «Ах, Люсенька, ну как же это ты здорово придумываешь, ну прямо как в жизни, и даже еще лучше!»

Есть еще один крайне неприятный момент: дело в том, что я еврейка. К этому факту моей биографии я совершенно притерпелась, и он не кажется мне сколько-нибудь интересным. Но я совершенно уверена, что существует некоторое количество людей, которых бы очень огорчило присуждение мне этой престижной премии в области русской литературы из-за этого совершенно не зависящего от меня обстоятельства, и тут бы мне пришлось пуститься в дискуссию такого прискорбного уровня, что и подумать скучно. А я так не люблю огорчать людей.

Должна признаться, что я очень дорожу своей личной свободой. Каким-то чудом я с начала восьмидесятых существую на литературные заработки, делая при этом исключительно то, что доставляет мне удовольствие, будь то пьеса для кукольного театра, киносценарий или статья в каталог художника.

Практически я не общаюсь ни с какими начальниками, ни литературными, ни государственными, а общаюсь только с теми людьми, которые мне нравятся.

А получи я премию, так ведь начнут звонить незнакомые люди, журналисты например, просить интервью, а я этого терпеть не могу. Я человек ненаходчивый, никакого разговорного блеска навести не умею, и остроумный ответ если и приходит ко мне на лестнице, то и то дня через три. И хотя я человек довольно мягкий, но ведь начну отказывать, и обо мне пойдет слух, что я заносчивая и важная. Хорошо ли это?

Еще один аспект: получи я Букеровскую премию, я оказалась бы перед необходимостью сделать всё то, что я откладывала под предлогом отсутствия денег, например, ремонт квартиры или покупка новой машины. А какая это головная боль! Старая машина стоит на улице и имеет такой вид, что любой не слепой вор угонит соседнюю. А новая? Она будет соблазнять воров, а я, того и гляди, потеряю сон.

А мой английский язык? Находясь во Франции или в Греции, я чувствую себя владеющей английским языком. А попади я в Англию как букеровский лауреат, я буду ужасно страдать, не понимая английской речи, не говоря уже о том, что, занимаясь всю жизнь каким-нибудь иностранным языком, я не выучила никакого, в особенности английского, который изучала не менее двадцати лет в общей сложности.

В заключение я могу сказать, что я очень благодарна учредителям русского Букера и уважаемому жюри, а также судьбе, которая разложила на этот раз мои карты так, что я в пятьдесят лет стала молодым и, похоже, самым известным из всех неизвестных авторов и, что самое главное, кажется, к весне у меня выйдет первая книга прозы на русском языке.

«Я могу, как я…»

(из интервью)


— Вы могли бы стать писателем, если бы Советский Союз продолжал существовать?

— Трудно ответить на этот вопрос. Возможно, да. Дело в том, что я оказалась «внесоветским» писателем. Меня всегда интересовал частный человек, способности его выживания в социуме, а к политике я всегда относилась как к неизбежному злу. Могу сказать с полной уверенностью, что «советским» писателем я бы никогда не стала.


— Кажется, что профессиональные знания в иной области, чем литература, всегда оказываются богатством для писателя. Вы сами росли в семье врачей, у Вас медицинское образование. Какое значение это имеет в Вашей писательской работе?

— Думаю, что «другое» образование чрезвычайно важно для писателя. Более того, я вообще не понимаю, что такое литературное образование. У меня образование не медицинское, а естественно-научное. Это довольно близко. Московский университет, где я училась, кафедра генетики, которую я закончила, дали мне чрезвычайно много: когда жизнь изучаешь как объект, сознание расширяется. Объект, который смотрит на объект. И при этом еще и чувствуешь свое глубочайшее родство с мышами, рыбами и душистым горошком. Проступает единый план строения мира. Генетика как никакая другая наука знает, в каком тесном родстве состоит всё живое. И это потрясающе! К этому могу добавить, что гуманитарного образования мне не хватает, и я это постоянно ощущаю. И, что печально, отдаю себе отчет в том, что множество важнейших элементов культуры от меня ускользают, и, более того, уже нет времени, чтобы узнавать…


— Как Вы считаете, именно благодаря Вашему образованию Вы могли так естественно изображать эротику — уже в «Сонечке»?

— Вы задали такой вопрос, отвечая на который мне придется очень далеко отойти от конкретности самого вопроса.

Я не думаю, что есть отдельная сфера интеллектуального и отдельная сфера физиологии. Эротика же принадлежит области физиологии не меньше, чем сфере интеллектуального. Человек — целостное существо, и само намерение установить в человеческом существе «верх» и «низ» — плод нашей кривой несовершенной цивилизации, в которой веками существовал этот водораздел. «Про это» стало областью запрещенного, и очень важная часть человеческого бытия оставалась в зоне умолчания.

Вопрос на самом деле для меня стоит совсем иначе: как «об этом» писать? Русский язык — очень целомудренный, в нем даже не выработано литературного словаря по любовной тематике: имеются либо медицинские термины, либо неупотребимые, грубые слова, существующие за пределами академического словаря, либо эвфемизмы. А задача такая существует: как написать о тонких, очень интимных переживаниях, имея такую филологическую наличность…

Когда я начинала писать, я не теоретизировала. Я вообще принадлежу скорее не к писателям конструирующим, концептуальным, а к проживающим, опирающимся на эмоциональную жизнь. И даже начало интеллектуальное окрашивается эмоционально. Это не хорошо и не плохо — всего лишь вопрос внутренней организации.

Когда я писала «Сонечку», я была достаточно далека от тех культурно-антропологических вещей, которые меня всё больше со временем занимали. И эротика очень притягивала не в силу сложившегося в русской литературе, отчасти отмененного, запрета, а как мало разработанная тема. Я не имею амбиций эту тему закрыть, но мне хотелось найти «легальный» способ ее «проговорить», хотя бы отчасти, по мере возможностей. Я думаю, что я свои возможности исчерпала, написав роман «Искренне ваш Шурик». И вряд ли смогу достичь большего. Хотя и предшествующие романы — «Медея и ее дети» и «Казус Кукоцкого» — рассматривают какие-то аспекты эротической жизни человека.

Физиология — всего лишь способ функционирования человеческого и животного тела, и реализация сексуальных способностей человека так же законна, как процесс пищеварения. Но у человека очень сложная высшая нервная деятельность, сложная социальная мотивация, огромное количество культурных запретов, которые не раз и навсегда установлены, а изменяются со временем, и эти изменения порой бывают очень травматичны. Но это область науки, а не искусства. Я же, смею надеяться, остаюсь в области искусства, но пришла туда со всем тем, что узнала прежде, в моем биологическом прошлом.


— У Вас есть все темы истории, более или менее запрещенные в советской литературе: эротика, сексуальные меньшинства, аборты, алкоголизм, инвалидность, болезни и, конечно, смерть. Видите ли Вы себя в каком-то смысле пионером?

— Честно говоря, я об этом не думала: вокруг меня бушевала такая богатая жизнь, полная историй жизни людей. Так вот, эти истории меня просто захлестывали, происходила такая интересная жизнь, такие драмы, такие подвиги совершались и предательства! Мне и в голову не приходило ставить какие-то фильтры. А тем более если говорить о смерти. Без смерти нет жизни. Именно смерть придает всему смысл и ценность. И сколько бы мы ни закрывали глаза на это обстоятельство, сколько бы ни избегали этой темы, она неизбежно подойдет к каждому. Смерть всё время рядом, именно она придает напряженность радостным переживаниям, заставляет нас ценить в жизни любовь. Мы не знаем, какая тайна откроется перед человеком после смерти, я думаю, что у каждого она будет своя собственная, лично ему предназначенная, но если в посмертии существует любовь, то она должна быть чем-то совершенно иным, отличным от того, что мы называем любовью в пределах земной жизни. Я прошу прощения у атеистов, если разрушаю их концепции, но я думаю, что ни один из атеистов не будет разочарован, если за пределом земной жизни откроется новое пространство…

Есть еще один существенный момент: я чувствовала себя дилетантом, и это давало огромное чувство свободы. Я никому не была ничем обязана, мне ничего не давали, не дарили. Я делала то, что мне нравилось, и тем способом, как я это могла. И на успех я не рассчитывала, и это тоже давало дополнительную степень свободы.


— Западная критика сразу отнеслась к Вам очень благосклонно, а русская — довольно строго? Критики говорили о «дамской прозе», о «сентиментальных женских романах» и так далее. Критики говорили, как точен и красив Ваш русский язык, а тематика не была по вкусу…

— Мне представляется, что различие в критических оценках моих книг на Западе и в России отражает скорее антиженское настроение в мужской части российского общества, чем объективные параметры. И связано это скорее не с характером моего творчества, а с характером нашего общества, в котором существует глубокий парадокс. Россия по своей традиции и истории — страна восточная в том смысле, что женщинам всегда отводилось второстепенное место в общественной жизни.


— В сегодняшней культуре много замечательных женских имен, но, несомненно, большая часть художников, писателей, музыкантов — мужчины. Пожалуй, только в сфере собственно артистической — театр, кино — женщины работают на равных правах с мужчинами. Во всяком случае, мне не приходилось ни разу слышать высказывания — «Женщина, а какая хорошая актриса!»

— Сегодня, мне кажется, именно степень участия женщин в общественной жизни страны и определяет уровень культуры. Разумеется, всё сказанное имеет отношение только к странам европейским и к Америке, а не к исламскому миру, который живет по совершенно иным законам, и я не берусь судить, хороши они или плохи, поскольку миллионы людей вполне удовлетворены параметрами своей цивилизации.

В постоянном стремлении наших критиков разделить литературу на женскую и мужскую мне всегда чувствуется неосознанная дискриминация. Плохих книг, написанных мужчинами, никак не меньше, чем плохих книг, написанных женщинами. Часто, даже когда меня хвалят, присутствует этот уничижительный оттенок: Улицкая — хорошая писательница, почти как мужчина!

Как бывший генетик, я могу засвидетельствовать, что всё, что делают мужчины и женщины, они делают немного по-разному: разная физиология, разный гормональный фон, разная психика. Но мужчина и женщина призваны быть в этом мире партнерами, и я уверена, что более широкое участие женщин во всех областях жизни общества послужило бы смягчению жестокости, умиротворению агрессии, пересмотру социальных программ в пользу детей и беднейших слоев общества.

Я пишу так, как может писать именно женщина, — с женским взглядом на мир, с проблематикой, понятной женщине, — и не пытаюсь сделать свои книги более «мужскими». Среди моих читателей достаточно много мужчин. (Между прочим, статистика показывает, что среди читающих книги 70 процентов женщин!)

Стараюсь избегать поспешности, стараюсь быть честной и независимой. Независимой и от критики в том числе.


— В 2001 году Вы стали лауреатом Букеровской премии («Русский Букер») как первая женщина. Что это значило — может быть, значит для Вас?

— Присуждение мне Букеровской премии более всего изменило мое положение на рынке: повысился уровень продаж. Конечно, я была очень рада, получив премию. Но для меня гораздо более важным обстоятельством было то, что мои книги трижды попадали в шорт-лист. Именно это свидетельствует о качестве больше, чем однажды случившаяся победа. Дело в том, что при розыгрыше любой премии всегда существуют какие-то внелитературные соображения. Так, в этом году не получила премию Людмила Петрушевская за выдающийся роман, который вошел в шорт-лист. Удостоилась же премии книга, которая представляется мне совершенно несравнимой с романом Петрушевской ни по каким параметрам. Этот роман оказался, вероятно, слишком сложным даже для членов жюри. Думаю, что если бы сегодня было бы написано произведение, равное по масштабу «Процессу» Кафки или «Улиссу» Джойса, у них было бы немного шансов. Все литературные премии страдают излишним демократизмом. Да к тому же всегда, даже при самом строгом жюри, есть элемент лотереи.

Именно по этой причине я нисколько не обольщаюсь относительно своих успехов. Премии далеко не всегда отражают истинное положение вещей в литературе.


— Как вам хочется, чтобы Вас называли — женский писатель, писательница или просто писатель?

— Я думаю, что надо принять законы языка, в котором мы существуем. Коли есть в русском языке слово «писательница», пусть меня зовут так. Хотелось бы, чтобы эта разница была только грамматической.


Беседовала Кристина Роткирх.

«Одиннадцать бесед о современной русской прозе».

М.: Новое литературное обозрение, 2008.

* * *

— Есть ли современные писатели, читая которых, Вы думали: «Ух как здорово, я так не смогу»?

— Конечно. Я не смогу как Людмила Петрушевская, когда она писала «Номер Один, или В садах других возможностей», как Владимир Маканин, когда писал «Асан», как Марина Вишневецкая, когда писала «Буквы». Я могу, как я. Это совсем не мало.


Беседовал Лев Данилкин.

Журнал «Афиша», февраль 2011

Женский вопрос