и опознавательные знаки, как Иисус — Фоме Неверному. Эвита сосет бородавку, Христос предлагает его потрогать: «Подай руку твою и вложи в ребра Мои» (20, 27).
Когда Перлонгер писал последний вариант «Эвита живет», он был погружен в мистическую волну: за несколько недель до того он узнал, что у него СПИД, и мечтал о воскресении. Написать Эвиту тем языком, которым Эвита могла бы объясняться в восьмидесятые годы, было его стратегическим планом, дабы обрести спасение и остаться жить в «трупе нации». Он не повторял, как Копи, «Evita c'est moi». Скорее он спрашивал себя: А если бы Бог был женщиной? Если бы я был Богиней и на третий день мое тело воскресло бы?
Литература увидела Эвиту в свете совершенно противоположном тому, в каком она желала себя видеть. О своем поле она никогда не говорила публично, а возможно, и в интимных беседах. Вероятно, она, если бы могла, хотела бы избавиться от своего пола. Но она поступила лучше: она обучилась его искусству и забыла о нем, когда ей это было нужно. Люди, близко ее знавшие, считали ее самой холодной женщиной на свете. «С ней ты не согрелся бы даже на необитаемом острове», — сказал любовник в одном из фильмов о ней. Как же тогда Перон сумел согреться? Узнать это невозможно. Перон был темным солнцем, пустынным пейзажем, холодным плоскогорьем, не ведающим сантиментов. Вероятно, она наполнила его своими желаниями. Не сексом, а желаниями. У Эвы не было ничего общего ни с разнузданной гетерой, о которой говорит патетический Мартинес Эстрада, ни с «пригородной шлюхой», которую оклеветал Борхес. В ее определениях женщины, заполняющих третью часть книги «Смысл моей жизни», слово «пол» не появляется ни разу. Она не упоминает ни о наслаждениях, ни о желании: она их отвергает. Она пишет (или диктует, или соглашается, чтобы это говорили от ее имени): «Я такая же, как любая женщина в любой из бесчисленных семей моего народа… Мне нравятся те же самые вещи: драгоценности, меха, платья, туфли… Но, как все они, я предпочитаю, чтобы в моем доме всем жилось лучше, чем мне. Как она, как все они, я хотела бы быть свободной, чтобы гулять и развлекаться… Но, как их всех, меня связывают домашние дела, которые никто не обязан выполнять вместо меня».
Эвита хотела бы вычеркнуть пол из своего исторического образа и частично в этом преуспела. Биографии, написанные после 1955 года, хранят по этому пункту почтительное молчание. Только безумствующие дамы от литературы ее распаляют, раздевают, треплют, словно это какое-нибудь стихотворение Оливерио Хирондо[68]. Они ее присваивают себе, купают, передают друг дружке. В конце концов, разве не это просила делать Эвита с памятью о ней?
Каждый, кто конструирует «миф о теле» по своему усмотрению, прочитывает историю Эвиты соответственно своему углу зрения. Она может быть всем. В Аргентине она все еще Золушка телероманов, ностальгия по тому, чем мы никогда не были, женщина с кнутом, небесная мать. За границей — это символ беспредельной власти, рано умершая женщина, сострадательная гиена, которая с потусторонних трибун декламирует: «Не плачь по мне, Аргентина».
Рок-опера, точнее, мюзикл Тима Раиса и Эндрю Ллойда Уэббера упростил и резюмировал миф. Эвита, которую в 1947 году журнал «Тайм» объявлял непостижимой, теперь превратилась в распеваемую статейку из «Селектед ридерс дайджест». В пригороде, где я пишу эту книгу, который называют Графством Среднего Пола (или Пола Пополам? или Посредственного Пола?), Эвита — столь же привычная фигура, как статуя Свободы, на которую она, кстати, похожа.
Порой, чтобы отвлечься от компьютера, я выхожу бродить наугад по пустынным дорогам Нью-Джерси с включенным транзистором. Я слышу ее голос, исходящий из ¦ шершавой гортани бритой Шинед О'Коннор. У покойной и у певицы одинаково хриплый печальный голос, вот-вот готовый сорваться в рыданье. Обе поют «Don't cry for me Argentina» с протяжным, проглатываемым «р», как в моей родной провинции. Это я ищу Эвиту или Эвита ищет меня? В сдавленном дыхании этого пения мне чудится такая глубокая тишина!
Я то приближаюсь к Трентону, то иду в Оук-Гроув, насыщенный копотью воздух недвижим, на небе все те же темные рубцы, и в полупустынном коммерческом центре, среди сверкающих рекламных щитов и афиш, изображение Эвиты высится горделиво, как портрет королевы, одиноко противостоящей всем силам неба и земли, чуждой этому пригороду и дождю, чуждой какому бы то ни было плачу. Не плачь по мне — и зубчатый ореол статуи Свободы в апогее ее красоты.
В этом Графстве Среднего Пола, в Нью-Джерси, Эвита — фигура привычная, но историю ее знают по сюжету оперы Тима Раиса. Наверно, никому не ведомо, кем она была в действительности; большинство полагает, что Аргентина это пригород Гватемала-Сити. Но в моем доме она вольно плавает, здесь ей попутный ветер, здесь каждый день ее имя сгорает в огне. Я пишу, окруженный ее фотоснимками: я вижу ее в апрельское утро с развевающимися по ветру волосами; в матросском костюме, позирующей для обложки журнала «Синтония»; или потеющей в норковой шубке рядом с диктатором Франсиско Франко в безжалостное мадридское лето; или простирающей руки к неимущим; или с темными кругами под глазами, изможденной, падающей в объятия Перона. Я пишу, окруженный ею, слыша патетические речи последних ее месяцев или спасаясь от этих страниц, чтобы посмотреть еще раз видеокопии фильмов, которых здесь никто не видел: «Расточительница», «Цирковая кавалькада», «Самый несчастный человек в деревне», в которых Эвита Дуарте неловко двигается и говорит с ужасным произношением, непревзойденная актриса, красавица: «Не является ли прекрасное всего лишь началом ужасного?»
Так и продвигаюсь день за днем по опасному лезвию ножа между мифом и правдой, порой соскальзывая в светлые бездны того, чего не было, или в темные того, что могло бы быть. В этих провалах я теряюсь, и везде меня встречает Она. Она не перестает существовать, существовать мною: Она гиперболизирует свое существование.
В нескольких километрах от моего дома, в Нью-Брансуике, негритянка-сопрано по имени Дженис Браун тоже недавно стала петь арии из мюзикла «Эвита». Два вечера в неделю она поет «Don't cry for me Argentina». На ней белокурый парик и длинная юбка-клеш. Старенький театр с потертыми бархатными креслами всегда полон. Почти все зрители — негры, в течение часа с четвертью, пока длится спектакль, они съедают огромное количество жареной кукурузы, но когда Эвита умирает, они перестают жевать и тоже плачут, как Аргентина. Эвита небось никогда не думала, что воплотится в Дженис Браун или в шершавый голос Шинед О'Коннор. Не воображала себя на плакатах в далекой стране, где она является персонажем мюзикла. Ей наверняка было бы приятно увидеть свое имя, написанное блестками на навесах театра в Нью-Брансуике, который с 1990 года и по сей день все собираются снести и превратить в стоянку автомашин.
9. «ВЕЛИЧИЕ В БЕДСТВИЯХ»
(Из книги «Мое послание»)
Пока грузовик со своей траурной гостьей стоял у тротуара перед Службой разведки, Полковник не мог сомкнуть глаз. Он приказал, чтобы постовые охраняли машину днем и ночью и убирали всякий намек на цветы и свечи. В газетах того дня он искал какое-нибудь сообщение об ущербе, причиненном пожаром, помешавшем ему оставить Эвиту среди цистерн Дворца воды, но не нашел ни единого слова. Да, горел склад растительных масел и жиров, но в трех километрах южнее Дворца санитарии. Что творится с действительностью? Неужели возможно, чтобы некие события существовали для одних людей и были невидимыми для других? Полковник не знал, как успокоить свое тело. Он молча бродил по коридорам Службы разведки и останавливался перед столами подчиненных, пристально вглядываясь в них. Или же запирался в кабинете и рисовал купола городов-призраков. Он боялся, что если поддастся сну, то все погубит. Не мог сомкнуть глаз. Бессонница сжигала его как пожар.
В первый же день к вечеру очередная смена караула обнаружила на радиаторе грузовика маргаритку. Из здания вышли офицеры взглянуть на нее и сделали вывод, что не заметили цветок при утреннем осмотре. Никто не мог бы засунуть его в решетку радиатора незаметно. По улице беспрестанно шел народ, постовые не сводили глаз с машины. Однако же они проглядели эту маргаритку на длинном стебле с усыпанным пыльцой венчиком.
Другой сюрприз ждал его на заре следующего утра. На улице, под ступеньками грузовика, горели две высокие витые свечи. Их гасил ветер, но огонь сам возгорался снова после мгновенной вспышки. Полковник приказал немедленно убрать свечи, однако с наступлением сумерек опять обнаружились рассыпанные под шасси цветы и свечи с едва заметными мерцающими огоньками. Возле кузова ветер кружил листовки с примитивным штампом, отпечатанным на гектографе: «Отряд Мести», и под ним: «Верните Эвиту. Оставьте ее в покое».
Это предупреждение, будет бой, подумал Полковник. Враг может забрать у него труп в эту же ночь, прямо из-под носа. Если это произойдет, ему придется покончить с собой. На него обрушатся все. Президент республики уже спросил его: «Похоронили ее наконец?» И Полковник смог ему ответить только: «Сеньор, мы пока еще не получили ответа». «Не медлите больше, — настаивал президент. — Отвезите ее на кладбище Монте-Гранде». Но этого нельзя делать. Монте-Гранде — именно то место, куда враги прежде всего кинутся за ней.
Он решил, что в эту ночь будет сам караулить фоб. Он приляжет в кузове грузовика на походном одеяле. Прикажет майору Арансибии, Психу, составить ему компанию. Всего на несколько часов, сказал он себе. Ему было страшно. Какой в этом смысл, если все равно никто не будет знать? Он страшился не смерти, а судьбы, страшился того, что не знает, из какого края тьмы ударит в него молния рока.
Он расставил постовых так, что никто ни в коем случае не сумел бы просочиться: одного посадил в кабину, за баранку; двоих, одетых в гражданскую одежду, поставил на тротуаре перед машиной; еще двоих — на углах; одного уложил под шасси между колесами. Приказал, чтобы один из офицеров, наблюдавших из окон, осматривал местность в бинокль и оповещал о всяком необычном движении. Постовые должны были сменяться через каждые три часа начиная с девяти вечера. Непредвиденные случайности имеют предел, повторил про себя Полковник. Они никогда не повторяются дважды.