— Это из тех башен, что понастроили в девятнадцатом веке?
— Да. Слава богу, у моей матери не хватило наличности, чтобы ее снести. Прадед мой, видишь ли, был большим поклонником Фридриха Второго. Башня восьмиугольная, и окна на все восемь сторон — так что вся равнина будет перед тобой как на ладони. Зимой там, конечно, настоящий холодильник. Но зимой мы тебя поселим в западном крыле.
— «Мы»?
— Ну да, мы с Монти.
— А западное крыло, наверное, времен Регентства?
— Еще раньше, времен королевы Анны. Там, конечно, не так романтично, как в елизаветинской части дома, — зато удобнее.
— И вы правда будете помогать мне с греческим?
— Конечно. Ты ведь скоро уже будешь учиться в Оксфорде, а оттуда до Мокингема рукой подать — сможешь приезжать каждые каникулы. И на выходные тоже, с друзьями. Будете вместе читать великих греков. В общем, считай Мокингем своим домом.
— Очень кстати, — сказал Дейвид. — Другого у меня все равно нет.
— Не говори так. Ты нужен им.
— Может, хватит мне повторять, как я им нужен?
— Это правда.
— Нет. Им вполне хватает друг друга. А я для них — часть… ее.
— Ну, ну, спокойно.
— Они ее отсекли, вырвали с корнем, будто хотят во второй раз ее убить, сделать так, будто ее вообще никогда не было. И, значит, меня тоже. Им бы только поскорее забыть прошлое — и все, тогда они будут счастливы. Они и так уже счастливы. Посмотрели бы вы на них, когда к дому подъезжает фургон с какой-нибудь новой жуткой мебелью, а они встречают его в дверях. Хохочут, радуются как дети, потом начинают обниматься-лобызаться — прямо на глазах у грузчиков. А ее вещи они сжигают, даже меня не спросили. Они, как Гитлер, уничтожают все подряд…
— Спокойно, Дейвид, спокойно. Они не могут сейчас быть счастливы. Твой отец не может быть счастлив. Подумай сам. Ты ему очень нужен.
— Я — ему? Зачем? Он заходит ко мне иногда, потому что совесть гложет, но мы даже не разговариваем. Нам с ним не о чем говорить, кроме нее, а он уже вычеркнул ее из памяти.
— Нет, не вычеркнул, просто он очень печалится и поэтому не может говорить. Ты должен ему помочь.
— О себе он печалится.
— Да, конечно, но и об Эмили тоже. Ей ведь в жизни пришлось несладко. И если теперь твой отец хочет окружить ее заботой — что ж, это вполне можно понять и простить.
— Надо ему — пусть окружает, только меня пусть оставит в покое. Я не собираюсь его на это благословлять. Не могу.
— Ну, что-то ты можешь. Можешь, например, быть чуточку добрее к своему отцу.
— Это будет чистое лицемерие.
— Так стань лицемером. Притвориться хорошим — это ведь тоже маленькая победа. Возможно, даже и не маленькая.
— Вам кажется, ему важно, что я о нем думаю? Да ничего подобного. Ему все равно, и это так… ужасно.
— Нет, нет, Дейвид, все не так! Ты для них очень важен — может быть, важнее всего на свете. Без тебя они не смогут… просто погибнут.
— Ну и пусть себе гибнут.
— Материнское смиренномудрие перешло теперь к тебе, дай же ему взрасти в твоей душе.
— Не понимаю, о чем вы. Я их ненавижу.
— Не надо, мальчик мой, — ради себя же самого. Ты должен все это пережить. Я не говорю, забыть, — нет. Но ты должен почувствовать себя полноценным, здоровым человеком. Ненависть тут только помешает. Нужно просто… помиловать их… от всего сердца. Они нуждаются в твоем милосердии.
— У меня такое чувство, будто я занял место своей матери. Будто я — это она. Я все, что от нее осталось. Всем остальным плевать. Ну, кроме дяди Эйдриана, возможно, — но он ведь никто.
— Вот тут ты не прав. Он не никто, и к нему ты тоже должен быть добрее. Ты написал ему, как я просил?
— Нет. Они просто преступники и хотят, чтобы все им сошло с рук.
— Дейвид, ты обещаешь написать дяде Эйдриану?
— Да. Хотят, чтобы я кивнул им, чтобы они могли спокойно продолжать свои делишки.
— Значит, ты должен кивнуть. Не суди их, а лучше кивни. Ты должен обрести покой в душе. Ты пытался молиться? Sause béarnaise?[36]
— Пытался… Конечно, молиться по-настоящему я уже не могу… Когда я был маленьким, она учила меня… Господи, зачем это, не надо ничего вспоминать…
— Молитва или не молитва — неважно, каким словом ты это назовешь. Но продолжай пытаться. И не бойся так Христа. Иисус Христос — это просто местное название Бога.
— Вам разве не кажется, что в нем слишком много неискренности?
— Нет. Я и сам не верю церковным догмам, но мой Христос принадлежит мне и я не дам церкви отнять его у меня.
— А с Монти вы эти вещи обсуждали?
— Да, но… с ним трудно об этом говорить, ему подавай все — или ничего. И, наверное, для него это правильно.
— Разве не вы только что объясняли мне, что он сама скромность?
— Да, но все равно он склонен все возводить в абсолют.
— А что, нельзя этого делать?
— Я не знаю. Знаю, что не надо суетиться и не надо слишком тревожиться — ни о чем. Все человеческое преходяще… Передай-ка мне твой бокал. В религии каждый живет по большей части в собственном мирке, маленьком и весьма примитивном. Дальше начала почти никто не продвигается — как в философии. Так что, если хочется тебе крикнуть: «Господи, помоги!» — кричи. А как покричишь немного, прислушайся. Авось тебе и помогут.
— Но как же тогда разобраться, где что — где правда, где ложь?
— Та правда, о которой ты говоришь, тоже понятие сугубо местное; локальное, если угодно. Не в том смысле, что оно относительное, — это все релятивистский бред. Есть, конечно, наука, есть история, и там все иначе — но речь, как ты понимаешь, не о них, а о жизни. Тут каждому человеку приходится, как правило, решать какие-то свои простые и неотложные задачи — и в них, в том, как он их решает, как раз и заключается его личная правда. Не врать самому себе, не прикрываться в угоду своей гордыне ложными понятиями, не фальшивить и не лицемерить, стараться быть спокойным и рассудительным. Каждый человек стремится достичь какого-то уровня искренности и чистоты в общении с самим собой. И если ему это удалось, то он достиг правды — своей собственной, личной правды, и никакой великой веры для этого не нужно. И тогда уже этот человек будет и правдивым, и добрым, и сумеет понять своих ближних по-настоящему.
— Ого, и вы после этого скажете, что вы не возводите все в абсолют?
— Я? Нет. Видишь ли, все это ужасно сложно. То, что я говорю, — это ведь просто слова. Скажи лучше, ты попробуешь быть добрее к своему отцу?
— Не знаю.
— Как насчет пудинга с патокой? Он у них тут превосходный. У тебя ведь проблем с весом пока что нет? Или закажем какую-нибудь экзотику — фиги заморские, например? Crepes suzette?[37] Или просто сыра? А я, пожалуй, приложусь к crepes, а потом тоже перейду на сыр — ты не возражаешь? Официант! Принесите-ка нам еще вина. Думаю, к пудингу лучше всего бутылочку «берсака»… «Берсака» нет? Ну что ж, тогда еще «мозельвейна»…
— Я все время вижу мать, везде, даже на улице. Будто она повсюду ходит за мной — и это так жутко… И еще день и ночь думаю о том, что она чувствовала тогда, в ту последнюю минуту… Не хочу, чтобы это превратилось для меня в кошмар.
— Тогда молись. Проси о помощи. Ищи спасение внутри себя. Это всегда можно сделать, если чувствуешь, что может дойти до кошмара.
— Да. Да. Я буду «камамбер».
— Подожди. Дай-ка я его сперва проверю. Все в порядке, отличный сыр, выдержанный. Да, это должно стать твоей привычкой на всю жизнь.
— Что, есть «камамбер»?
— Находить успокоение в собственной душе. Или хотя бы спокойно вглядываться внутрь себя и философски принимать то нелепое фиглярство, которого сколько угодно в каждом из нас.
— И, кстати, насчет фиглярства… Эти дикие фантазии… ну, я вам как-то рассказывал… они не отпускают меня, несмотря ни на что, и… я ничего не могу с этим поделать.
— Как ты срываешь платье с Кики Сен-Луа?
— Да. Ужасно, правда? Думать о таких вещах, сейчас, — это такая подлость, по-моему.
— Видишь ли, у каждого из нас внутри есть помойная яма, полная всяких гадостей и нечистот — и они живут там по своим законам. Не думай о них. Так, понаблюдай немножко, а потом переключись на что-нибудь другое.
— Но я все это вижу в таких подробностях…
— Хорошо тебя понимаю. Но если дело только в сексуальных фантазиях, то, думаю, тебе не о чем беспокоиться. Сексуальные фантазии есть у всех.
— Правда, Эдгар? И у вас тоже — до сих пор? А у вас что?
Эдгар разразился затяжным смехом.
— Ох!.. Да уж!.. Послушай, гулять так гулять! Не заказать ли нам по ирландскому кофе?[38]
Немного не доезжая до Локеттса, Эдгар свернул с дороги и остановился на обочине под большой раскидистой вишней. Дейвид (который жил теперь в лондонской квартире Эйдриана) вышел еще в городе: он собрался сегодня позаниматься в библиотеке Британского музея. Чтобы расслабиться, Эдгар опустил спинку сиденья и, запрокинув голову, стал смотреть вверх. Машина тихонько урчала невыключенным мотором, высоко между вишневыми ветками голубело небо. Неожиданно он заметил, что все дерево усыпано гроздьями мелких белых цветков, и подумал: как странно, скоро уже середина лета, а тут вишня в цвету. К тому же явно дичка, а они всегда цветут раньше. В мокингемском парке вишни стоят белые в апреле, по хорошей погоде даже в марте. Эдгар присмотрелся внимательнее и понял. Цвела не вишня, а разросшаяся белая плетистая роза, которая, цепляясь за ствол дерева, доползла до самой верхушки и свисала с ветвей белыми нарядными гирляндами. Из-за того, что небо в просветах между ними было такое ярко-голубое, сами цветки тоже казались необыкновенно яркими, светящимися изнутри. Легкий ветерок сдул с гирлянды несколько белых лепестков; игриво кружась, будто нарочно выбирая для себя место, они опустились на лобовое стекло «бентли» и тотчас прилипли.