Она оставалась там допоздна, подперев лицо рукой, положив локоть на колено, в позе, которая неизбежно присуща всем тем, кто кручинится, и которую гений Альберта Дюрера, недолго думая, придал своей Меланхолии; Ластения сидела почти неподвижно во власти грез, как если бы перед ее глазами поднималась и спускалась по ужасной лестнице ее судьба, — у будущего тоже есть свои призраки, как есть они у прошлого, и те, что являются к нам из будущего, может быть, печальнее. Если наши жилища могут налагать на нас свой отпечаток, — а они, конечно же, могут, — то этот дом из сероватых камней, походивший на огромную сову или громадную летучую мышь, сраженную и рухнувшую, раскинув крылья, к подножью гор, от которых дом отделялся лишь садом, где посередине тек ручей, в серой воде которого мрачно отражалась вершина, — этот дом несомненно должен был еще больше сгущать тень, из которой проступало ясное чело Ластении.
Неизбывную же печаль мадам де Ферьоль ничто уже не могло усугубить. Мрачность жилища никак не отражалась на этой потемневшей от горя статуе. После смерти мужа, который всегда вел роскошную жизнь богатого хлебосольного дворянина с аристократическими замашками, она вдруг предалась благочестию по образцу Пор-Рояля, отпечаток которого в то время еще носила французская провинция. Все женское в ней растворилось в ничего себе не прощающем, иссушающем благочестии. Она прислонила к этой мраморной колонне свое пылающее сердце, чтобы его охладить. С роскошью в доме было покончено: мадам де Ферьоль продала лошадей, кареты, рассчитала челядь, оставив себе, как скромная горожанка, одну лишь служанку по имени Агата, которую привезла с собой из Нормандии и которая с двадцатилетнего возраста была у нее в услужении. Досужие языки в городке, который, как и все маленькие селения, был питательной средой для сплетников, при таком обороте дел обвинили мадам де Ферьоль в скупости. Сначала сплетня смаковалась как лакомство, но потом питательная среда, так сказать, засахарилась. Люди этой темы больше не касались, толки о скупости прекратились. Добро, которое мадам де Ферьоль тайком делала беднякам, выплыло наружу. Люди низкого происхождения, обитавшие на дне этой сумрачной бутыли, постепенно начали смутно осознавать добродетель и достоинства мадам де Ферьоль, постоянно державшейся в стороне, жившей в таинственном ореоле подавляемой скорби. В церкви — нигде больше ее почти и не видели — прихожане глядели издалека, с почтительным любопытством на эту величественного вида женщину в длинном черном одеянии, неподвижно сидевшую во время долгого богослужения на своей скамье под низкими арками суровой романской церкви с приземистыми столбами, как если бы она была поднявшейся из могилы древней королевой из династии Меровингов. В каком-то смысле мадам де Ферьоль и правда была королевой, царя над мнениями и заботами жителей городка, по чести сказать, совсем не походившего на королевство. И если она не царила над Форезом невидимо, как персидские цари в древности, — ведь она не могла, как они, полностью укрыться от посторонних глаз, — то все же напоминала их отчужденностью, с которой пребывала в тесном лоне этого маленького мирка, никогда никого к себе не приближая.
В этот год пасха приходилась на апрель, и у дам де Ферьоль святая суббота была наполнена домашними делами, которые в провинции носят торжественный характер. Была, что называется, весенняя стирка. В провинции стирка — событие. В богатых домах, где обычно много белья, ее устраивают в начале сезона и тогда это считается «большой стиркой». «Вы знаете, мадам такая-то устраивает большую стирку», — как о большой новости сообщали, придя вечером в гости. Большую стирку проводят в огромных чанах, маленькую, обычную — в тазах. «Иметь дело с прачками» было выражением распространенным, и оно означало самые серьезные, самые важные и порою самые беспокойные обстоятельства, так как в большинстве своем сладить с прачками было нелегко. Часто это были развеселые, насмешливые, жадные и циничные бабы; их ногти отнюдь не становились мягче от перелопаченного за день белья, а страшный ор их луженых глоток перекрывал шум колотушек. «Зазвать к себе прачек» — от этой перспективы у домашних хозяек, хозяек в полном смысле этого слова, по спине пробегал холодок… Но в субботу утром прачек в доме мадам де Ферьоль уже не было. Они унеслись, словно смерч, из «особняка де Ферьолей», тишину которого самым злостным образом нарушали в течение нескольких дней. Вчера только они голосили наперебой. В субботу белье сушилось, а чтобы снять белье, развешанное на веревках в саду, достаточно было Агаты и своей приходящей прачки. С самого рассвета обе ходили, стуча деревянными башмаками, по аллеям сада, расцвеченным простынями и полотенцами, которые и с виду и производимым шумом напоминали раздувшиеся развевающиеся флаги; они складывали белье на стульях и круглом столе в столовой, где дамы де Ферьоль должны были его сложить, вернувшись с богослужения. Мадам де Ферьоль с дочерью никому другому эту работу не доверяли. К белью мадам де Ферьоль имела чисто нормандское пристрастие, которое передала и дочери. Она заранее готовила для Ластении великолепное приданое. По возвращении они тут же, спеша заняться приятным делом, уселись в столовой за круглым столом из тяжелого красного дерева с наплывом и, как простые работницы, принялись своими аристократическими ручками складывать простыни, когда в комнату вошла Агата с ворохом белья на плечах и вывалила его на стол.
— О Святая Агата! — в ее устах это было ругательством, что никак нельзя было подумать о благочестивой женщине, то и дело призывавшей святую заступницу, — Святая Агата! Ну и тяжесть! А какая куча! Все белое как снег. И сухое. А как замечательно пахнет! Мадам, мадемуазель, до обеда вам не управиться. Хотя сегодня обед может и подождать. Ведь вам никогда не хочется есть, что одной, что другой, а капуцин ушел. Ушел, сдается, насовсем. Ох, Святая Агата. У капуцинов, должно быть, так принято уходить — ни тебе здрасьте, ни тебе до свиданья людям, что их приютили.
Старая Агата, которой теперь было под шестьдесят, в свое время красавицей, белокожей, розовощекой, словно цветущая яблонька, — таких немало в Котантене — последовала за влюбленной молодой хозяйкой в Севенны, когда барон де Ферьоль похитил ее, вызвав немало кривотолков. В выражениях старая Агата не стеснялась, считая себя вправе так поступать. Тому было три причины. Первая — похищение мадемуазель Жаклин д’Олонд, которой она была так предана, что могла, как сама говорила, из-за хозяйки «всем сплетникам языки поотрывать». Кроме того, она ставила себе в заслугу, что вырастила мадемуазель де Ферьоль и осталась в этой «барсучьей норе», которую терпеть не могла, — дочь страны здоровенных быков и обширных пастбищ, она без конца вспоминала родные края. И наконец, она жила с хозяевами общей жизнью, а в узком кругу людей это очень сближает. Однако, несмотря на всю доброжелательность, с которой относятся к прислуге гордые люди с возвышенными чувствами, — правда, гордость не всегда следствие возвышенных чувств, — если бы мадам де Ферьоль не рассчитала два десятка слуг, старая Агата, которая в глубине души почитала свою хозяйку, хотя внешне держалась независимо, никогда, может, не осмелилась бы резать правду-матку, как повадилась теперь.
— Что вы такое говорите, Агата? — с непроницаемым видом возразила мадам де Ферьоль. — Ушел! Отец Рикульф! Да полноте. Сегодня святая суббота, завтра на вечерне он должен читать проповедь о воскресении, ее всегда читают по окончании поста.
— Ну и что, подумаешь! — сказала Агата, бывшая по природе упрямой, о чем свидетельствовал нормандский выговор, с которым она так и не рассталась, и нормандская прическа, которую она со всею невозмутимостью сохраняла. — Я знаю, что говорю. Взял себе да ушел. Утром в церкви им не пахло — мне церковный сторож сказал, который, весь запыхавшись, прибежал за ним сюда, потому что у его исповедальни толчется народ, желающий причаститься. А где я ему возьму отца Рикульфа? Я видела, как чуть свет он слетел с большой лестницы, — на голове капюшон, в руках посох, который он обычно оставлял в своей комнате за дверью. Он проскочил мимо — я как раз поднималась, — прямой как палка, меня в упор не видит, глаза опущены, а по мне, с опущенными глазами он еще страшнее. Я удивилась, что он с посохом, — не мог же он с ним отправиться читать мессу в церковь в двух шагах от дома. Я повернулась и последовала за ним, чтобы высмотреть, куда его в такую рань понесло. Так вот, он как припустится по дороге, что идет мимо большого придорожного распятия, и, видит бог, если он не пошел помедленнее, теперь он далече.
— Не может быть, — возмутилась мадам де Ферьоль. — Как ушел!
— Смылся со всеми потрохами. Ищи теперь ветра в поле.
И это была чистая правда. Отец Рикульф действительно ушел. Дамы не знали и старая Агата не подозревала, что в обычае капуцинов было покидать так дома, где им предоставляли приют. Как приходит смерть, как к людям нисходит бог, так же мгновенно исчезают капуцины. Если бог, как следует из Святого писания, приходит яко тать в ночи, то капуцины, как тати, уходят. Когда утром посещаешь их комнату, такое впечатление, что они испарились. Да, таков их обычай, в котором есть своеобразная поэзия. Шатобриан, знавший в этом толк, сказал о капуцинах: «Назавтра их искали, но они исчезли, подобно Святым Видениям, посещающим иногда благочестивого человека в его жилище».
Но к моменту нашей истории «Гений христианства» Шатобриана еще не был написан, и до сих пор дамы де Ферьоль принимали у себя в доме монахов, принадлежащих к орденам не столь поэтичным и не столь строгого устава, которые за пределами церкви походили на обыкновенных людей и не покидали тех, кто дал им приют, не выказав должной благодарности.
Вот только дамы де Ферьоль не так уж благоволили к отцу Рикульфу и не чувствовали себя, подобно Агате, задетыми тем, что он ушел столь внезапно и не попрощавшись. Ушел? Ну и слава богу! Все то время, пока у них проживал отец Рикульф, особой радости они от этого не испытывали — скорее, он стеснял их. Поэтому огорчались они недолго. С глаз долой — из сердца вон. Но проницательную служанку томили недобрые предчувствия. Отец Рикульф вызывал у нее безотчетную и безоговорочную неприязнь.