Разве ужас — или то подобие ужаса, — который Ластения всегда выказывала при виде этого грозного сфинкса в рясе, сорок дней жившего рядом и оставшегося тем не менее для них загадкой, не свидетельствовал о том, что Ластения отнюдь не воспылала к нему любовью? Нет, наоборот, это как раз и подтверждало ее страстную любовь. Женщина в таких вещах разбирается. Даже если женский инстинкт не подсказал бы мадам де Ферьоль, подсказала бы ее собственная страсть. Сколь часто началом любви служит страх или ненависть, а ужас как раз и есть сочетание страха и ненависти, доведенных во взбунтовавшихся робких душах до неистовой силы. „Вы действуете на нее как паук“, — сказала как-то одна мать человеку, любившему ее дочь, а через два месяца после таких резких оскорбительных слов она уже воочию видела, с какой тайной болезненной жаждой счастья дочь извивается в мохнатых лапах паука, позволяя до последней девственной капли высасывать кровь из своего сердца.
Ластения трепетала перед таинственным капуцином, от которого веяло холодом. Но если мужчина не вызвал у женщины трепет, она его никогда не полюбит. Гордая мадам де Ферьоль должна была тоже трепетать перед неотразимым офицером в белой форме, который похитил ее, как Борей — Оритию. Мадам де Ферьоль стоило лишь вызвать в памяти былые годы, чтобы начать страшиться за дочь. „Если Ластения и понимает, что с ней, — подумала мадам де Ферьоль, — она не говорит, таится. Зло проникло глубоко“. Она вспомнила, как сама скрывала свою любовь. Пугливость и целомудрие так легко превращают любовь в ложь, в самую постыдную в своем сладострастии ложь. С какой безумной радостью напяливают маску вранья на горящее страстью лицо, но она сжигает маску, скоро обращает ее в пепел, и тогда уже страсть нельзя скрыть ничем.
Когда мадам де Ферьоль подняла голову, черты ее лица были спокойны, — она приняла решение: ей надо во что бы то ни стало узнать, что с дочерью. Врач теперь был ни к чему. „Я сама, — сказала себе мадам де Ферьоль, — должна во всем убедиться“. Она еще раз попрекнула себя грехом всей своей жизни, — тем, что она всегда была больше женой, чем матерью. Бог продолжал наказывать ее за это и поступал правильно. Так ей и надо. Когда Ластения, еле волоча ноги, вновь спустилась вниз и уселась у окна, где они работали, она бы, может, ужаснулась, если бы обратила внимание на выражение глаз мадам де Ферьоль, но на мать Ластения не посмотрела. Даже не пыталась. Она никогда не видела в этих глазах ласку, — а ведь Ластения по справедливости вызывала у всех нежность, — а от недобрых чувств она хотела себя оградить.
— Как ты себя чувствуешь? — после некоторого молчания спросила мадам де Ферьоль, откладывая белье в сторону.
— Лучше, — ответила Ластения, не поднимая головы и продолжая шить, но из ее опущенных глаз прямо на руки, на белье в ее руках упали отвесно две крупные слезинки. С иглой в поднятой руке мадам де Ферьоль наблюдала за падением этих, а затем и двух других слезинок, крупнее и тяжелее.
— Почему же тогда ты плачешь, а ведь ты плачешь? — спросила мать таким тоном, словно в чем-то упрекала или обвиняла дочь.
Смутившись, Ластения вытерла глаза тыльной стороной ладони. Ее лицо было бледнее пепла ее волос.
— Не знаю, мама, — ответила она, — это как-то само собой.
— И я думаю, что само собой, — отчеканивая слова, произнесла мадам де Ферьоль. — А то с чего бы тебе плакать? С чего горевать? Быть несчастной?
Она замолкла. Ее черные глаза, блестя, глядели в светлые глаза дочери, еще влажные от слез, казалось, высушивая их своим жаром.
Слезы высохли, и две иглы в тишине заработали вновь. Сцена была короткая, но чувствовалось, что надвигается гроза. Обе они заглянули в разделявшую их пропасть взаимного недоверия. Больше в этот день мать с дочерью не обмолвились ни словом. Жестокая тишина продолжала нагнетаться.
Эта тишина словно застывала между ними. А что может быть более печальным, более зловещим, чем когда живущие рядом не разговаривают друг с другом. Несмотря на всю ее решимость, боязнь удостовериться в своей правоте удерживала мадам де Ферьоль, и прошло еще несколько безмолвных дней. Наконец, в одну из бессонных ночей, размышляя о молчании, унижавшем их обеих, о гнетущем беспокойстве, порождавшем страх, мадам де Ферьоль устыдилась своей слабости. „Ластения пусть трусит, это ее дело, а я трусить не буду“, — и мадам де Ферьоль вскочила с кровати и схватила со стола лампу, которую она всегда держала зажженной, чтобы, когда не спится, видеть у себя в алькове распятие и, глядя на него, молиться с большим усердием. Но в этот раз она не созерцала распятие с молитвой на устах, она сорвала его со стены и в отчаянии понесла с собой, надеясь на его помощь в беде, готовой на нее обрушиться, — ведь навстречу ей и шла мадам де Ферьоль. Надо было сию минуту покончить со снедавшим ее мучительным беспокойством. Она вошла к дочери с лампой в одной руке, с распятием в другой, в белом ночном одеянии, словно страшный призрак. К счастью, никто не мог ее видеть, никого она не испугала, хотя сама была настоящим воплощением ужаса. Что ей теперь делать? Ластения спала, едва дыша, без сновидений, тем безжизненным сном, похожим на смерть, в который по ночам проваливаются люди, днем много страдавшие. Мадам де Ферьоль подняла дрожавшую в ее руке лампу и осветила лицо дочери; потом поводила лампой вокруг спящей Ластении, как бы пытаясь, воспользовавшись ее беззащитностью, проникнуть в тайну ее недуга.
— О, — выдохнула она с неподдельным страхом, — я была права, я угадала. У нее на лице маска.
Полное трагического смысла слово, обозначавшее для нее нечто ужасное, — слово, которое целомудренная Ластения просто не поняла, если бы услыхала.
Положив лампу на ночной столик, мадам де Ферьоль не сводила с Ластении глаз.
— Да, у нее маска! — сказала она себе и, внезапно придя в ярость, словно молотком, замахнулась распятием, чтобы разбить маску на лице дочери. Но это была лишь секундная вспышка. Тяжелое распятие не обрушилось на безмятежно спящую дочь, но — о ужас! — теперь против себя обернула гнев мадам де Ферьоль и ударила распятием по своему лицу. Ударила со всем ожесточением, в неистовом раскаянии, на которое обрек мадам де Ферьоль ее ярый фанатизм. Хлынула кровь, и звук удара разбудил Ластении», которая закричала, увидев неожиданный свет, текущую по лицу кровь и мать, бьющую себя распятием.
— Ах, ты еще кричишь, кричишь! — со зловещей язвительностью проговорила мадам де Ферьоль. — Когда надо было кричать, не кричала! А сейчас кричишь!
Она замолкла, ощетинившись, испугавшись своих же слов и возмутившись своими же мыслями.
— Притвора, лицемерка, как все здорово утаила, скрыла, и концы в воду. Ты не закричала, но твое преступление вопиет, и не только я, все кругом услышат. Ты не знала, что бывают маски, которые никого не обманывают, на которых все написано, — вот и на тебе сейчас такая маска, она тебя же и обвиняет.
Удивленная, испуганная, Ластения не понимала, о чем говорит мать; страшное видение, внезапно ее разбудившее, свело бы ее с ума, но от безумия спас обморок. Ничуть не сжалившись над дочерью, потерявшей из-за нее сознание, неумолимая мадам де Ферьоль, оставив дочь в беспамятстве, упала на колени и, вцепившись обеими руками в крест, которым себя только что била, целуя его подножие, раня губы о гвозди, воскликнула:
— О господи, прости меня, прости ее преступление, в котором есть и моя вина, потому что я плохо за ней смотрела. Я заснула, как твои неблагодарные ученики в Гефсиманском саду, и, пока я спала, пришел предавший тебя. Господи, возьми мою кровь во искупление нашего с ней преступления.
И она с новой силой обрушивала удары на свои окровавленные грудь и лицо.
— Пусть твой крест терзает меня, Боже крепкий.
Обессиленная, потерянная, подавленная мыслью о своем грехе и вечном осуждении, она рухнула на пол перед непреклонным Христом, который не простер руки с любовью, чтобы обнять спасенный мир, а протянул их к Отцу, как бы взыскуя справедливости. Мадам де Ферьоль, как эти руки, душою влеклась к небесам, не обращая внимания на безжизненно распростертое тело дочери.
Когда Ластения пришла в себя, ее мать в изнеможении лежала на полу, уткнувшись лицом в крест. Но стоило очнувшейся девушке пошевелиться и жалобно вздохнуть, как мадам де Ферьоль, встрепенувшись, поднялась, и ее окровавленный лоб навис над Ластенией.
— Ты все мне скажешь, несчастная, — властно произнесла мадам де Ферьоль. — Я желаю все знать! Я желаю знать, кому ты отдалась тут, в этой глуши, где мы живем затворницами и где для тебя заведомо нет подходящей пары.
Ластения вскрикнула, но, не имея сил ответить, лишь растерянно, ошарашенно взглянула на мать.
— Говори сейчас же, перестань ломать комедию, хватит делать удивленные глаза и строить из себя дурочку, — продолжила суровая мамаша, которая из матери превратилась в судью, причем в судью, готового взять на себя заодно и палаческие функции.
— Но, мама, что вы хотите, чтобы я сказала? — воскликнула оскорбленная в своей невинности бедная девочка и перед такой жестокостью, перед такой слепой несправедливостью в гневе и тревоге разразилась рыданиями. — Что вы на меня нападаете? Я не понимаю, что вы говорите, но это ужасно — непонятно и ужасно. Вы меня убьете, я с ума сойду, и вы не в себе, раз такие страшные вещи говорите, и потом, у вас кровь течет.
— Пусть себе течет, — перебила ее мадам де Ферьоль и резким движением вытерла тыльной стороной руки лоб. — Знай только, что это из-за тебя, несчастная. И не говори, что не понимаешь! Не лги! Ты прекрасно понимаешь, что с тобой. Все женщины такое понимают. Им для этого достаточно взглянуть на себя. Я теперь не удивляюсь, что ты тогда не захотела идти исповедоваться.
— Ах, мамочка! — в отчаянии сказала Ластения, которая на этот раз догадалась, какие гнусные подозрения пришли матери в голову. — Вам самой должно быть ясно, что это невозможно. Я больна, мне плохо, но моя болезнь — вовсе не та страшная вещь, какая вы думаете. Кроме вас с Агатой я никого и не вижу. Я всегда с вами.